ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
КУЛЬТУРЫ и эпохи SUB SPECIE LUDI1*
12
Притч 8, 30-31.
КУЛЬТУРЫ и эпохи SUB SPECIE LUDI1*
Говоря об игровом факторе, нам было
не трудно показать его чрезвычайную действенность и чрезвычайную плодотворность
при возникновении всех крупных форм общественной жизни. Будучи ее существенным
импульсом, игровые состязания, более древние, чем сама культура, исстари
наполняли жизнь и, подобно дрожжам, способствовали росту и развитию форм
архаической культуры. Культ рос в священной игре. Поэзия родилась в игре и
продолжала существовать в игровых формах. Музыка и танец были чистой игрою.
Мудрость и знание обретали словесное выражение в освященных обычаем играх,
проходивших как состязания. Право выделилось из игр, связанных с жизнью и
отношениями людей. Улаживание споров оружием, условности жизни аристократии
основывались на игровых формах. Вывод должен быть только один: культура, в ее
первоначальных фазах, играется. Она не произрастает из
игры, как живой плод, который высвобождается из материнского тела, она
развертывается в игре и как игра.
Если принять эту точку зрения — а не
принять ее кажется едва ли возможным, — то остается вопрос, в какой мере мы
можем констатировать наличие игрового элемента в культурной жизни более
поздних, более развитых эпох, по сравнению с архаической, на которую главным
образом был направлен наш взгляд. Уже не раз примеры игрового фактора в древней
культуре мы иллюстрировали параллелями из XVIII века или из нашего времени.
Именно образ XVIII века вошел в наше сознание как эпоха, насыщенная игровыми и
игривыми элементами. XVIII век для нас всё еще не более как наше позавчера.
Возможно ли, чтобы мы утратили всякое духовное родство с этим недавним прошлым?
Тема этой книги сводится к вопросу: что составляет игровое содержание нашей
эпохи, той культуры, в которой живет сегодняшний мир?
Мы не собираемся предлагать читателю
трактат об игровом элементе культуры через все века вплоть до нашего времени. И
всё же, прежде чем перейти к дню сегодняшнему, обратимся хотя бы к некоторым
страницам истории отдельных, знакомых нам периодов, рассматривая на этот раз не
какие-то конкретные культурные функции в их особенностях, но вообще игровой
элемент в жизни определенных периодов.
Культура Римской империи заслуживает
здесь особого внимания уже в силу ее контраста с эллинской. На первый взгляд
кажется, что жизнь древнеримского общества несет в себе гораздо меньше игровых
черт по сравнению с эллинским. Характер древних латинян, как нам кажется,
определяется такими качествами, как трезвость, твердость, практическое
хозяйственное и юридическое мышление, небогатая фантазия и безвкусное суеверие.
Крестьянски-наивные формы, в которых древнеримское общество чает божественного
покровительства, отдают запахом земли и горящего очага. Атмосфера римской
культуры времен Республики — это всё еще настроение тесного кланового и
племенного союза, из которого все выросли только недавно. Забота о государстве
сохраняет черты культа домашнего Гения2*. Религиозные представления не
изобилуют образами. Имеющаяся наготове персонификация всякого представления, на
какое-то время удовлетворяющая духовным потребностям, кажется функцией высокой
абстракции, на самом же деле скорее является примитивным состоянием, близким
детской игре1. Такие персонажи, как Abundantia
[Изобилие], Concordia [Согласие], Pietas [Благочестие], Рах [Мир], Virtus [Добродетель],
представляют отнюдь не чисто умозрительные понятия высокоразвитого
политического мышления, но материальные идеалы примитивного общества, которое
желает гарантировать свое благополучие, по-деловому обращаясь с высшими силами3*. В системе сакрального
гарантирования блага большое место занимают различные календарные праздники. Не
случайно именно у римлян эти культовые обычаи продолжают носить название игр,
ludi. Ибо они были играми. В преобладающем сакральном характере древнеримского
общества заключено его глубоко игровое качество, пусть даже игровой фактор
выражает себя здесь в цветущей, красочной, живой образности гораздо меньше, чем
в греческой или китайской культуре.
Рим вырос в мировую империю. Он
овладел всем, чем обладал Древний мир, который ему предшествовал, он располагал
наследием Египта и эллинизма, владел доброй половиной Древнего Востока. Его
цивилизация в избытке питалась от множества богатейших чужеземных культур. Его
государственное управление и право, его дорожное строительство и военное
искусство достигли совершенства, какого еще не видел мир, его литература и
искусство превосходно привились к греческому стволу. При всём том основания
политической структуры оставались архаичными. Ее признанное право на
существование по- прежнему покоится на почве сакральных уз. Как только вся
власть оказывается в руках какого-нибудь политического искателя счастья, тотчас
же и его персона, и сама идея его власти попадают в сферу священного. Он
становится Августом, носителем божественной силы и сущности, спасителем,
возродителем отечества, приносящим ему благо и мир, он дарует и поддерживает
процветание и изобилие. Все свои
робкие жизненные чаяния первобытное племя проецирует на властителя, который
впредь считается эпифанией божества. Здесь всё это — чисто первобытные
представления в новых пышных одеждах. Фигура героя, который дикому,
неотесанному племени приносит культуру, заново оживает в отождествлении
принцепса с Геркулесом или Аполлоном4*.
А ведь общество, которое несло и
распространяло эти идеи, было чрезвычайно развитым. Почитали обожествляемого
императора люди, прошедшие через все тонкости греческой мудрости, разума и
вкуса, вплоть до скепсиса и неверия. Когда наступившую эру Вергилий и Гораций
превозносят в своей изощренной поэзии, они играют в игру культуры.
Государство никогда не бывает
учреждением, основанным на чистой пользе и интересах. Оно застывает на
поверхности времен, как морозный узор на стекле — таким же причудливым, таким
же преходящим, определенным такой же кажущейся необходимостью. Культурный
импульс, создаваемый не связанными между собою силами самого разного
происхождения, воплощается в громоздящейся пирамиде власти, которая называет
себя государством, а затем ищет для себя смысла в величии того или иного
знатного рода или в превосходстве одного народа перед другими. В выражении
своих принципов государство самыми разными способами выдает свой фантастический
характер, доходящий до совершенно нелепого и самоуничтожающего поведения.
Римская мировая империя проявляла в высшей степени иррациональный характер,
маскируемый притязаниями на священное право. Ее социальное и экономическое
устройство было вялым и неплодотворным. Вся система снабжения, государственное
управление и образование концентрировались в городах в угоду незначительному меньшинству,
кичившемуся своею властью перед бесправными и пролетариями5*. Городская единица приобрела в
древности настолько сильное значение как понятие и средоточие социальной жизни
и культуры, что римляне неутомимо закладывали и строили сотни городов чуть не
на краю пустыни, не задумываясь о том, смогут ли они когда- либо развиваться
как естественные органы здоровой народной жизни. Взирая на красноречивые
останки этого грандиозного по размаху градостроительства, невольно задаешься
вопросом, была ли функция этих городов как культурных центров сколько-нибудь
соразмерна с их помпезной претензией? Судя по общему содержанию продуктов
позднеримской цивилизации, в этих городах, как бы высоки ни были достоинства их
устройства и архитектуры, имелось не так уж много от всего лучшего, что было в
античной культуре. Храмы для отправления религиозного культа, который в
традиционных формах пришел в упадок и был наполнен суевериями; залы и базилики
для государственной службы и судопроизводства, кои при совершенно расшатанной
политико-экономической структуре общества мало-помалу вырождались и глохли в
тисках вымогательства и чиновной рутины; цирки и театры для кровавых,
варварских игр и развратных зрелищ; бани, скорее для расслабляющего, нежели
закаливающего ухода за телом, — всё это вместе едва ли можно считать подлинной
и прочной культурой. Большая часть всего этого делалась напоказ, ради
развлечения и тщеславного великолепия. Это был остов, пустой внутри, остов
грандиозной Римской империи. Благоденствие щедрых дарителей, чьи хвастливые ин-
скрипции порождают ощущение кажущегося величия, покоилось на чрезвычайно шатком
фундаменте. Оно должно было рухнуть от первого же удара. Снабжение продуктами
питания обеспечивалось недостаточно. Государство само выжимало из организма соки
здорового благосостояния.
На всей этой цивилизации лежит
фальшивый внешний глянец. И религия, и искусство, и литература должны были
снова и снова использоваться для того, чтобы с преувеличенной настойчивостью
уверять, что с Римом и его отпрысками всё в порядке, что его изобилие
обеспечено, а победоносная мощь не вызывает сомнений. Об этой и подобных идеях
говорят горделивые здания, колонны, воздвигнутые в честь побед, триумфальные
арки, алтари с их рельефами, стенная роспись в жилищах. Священные и мирские
изображения в римском искусстве сливаются воедино. С несколько игривой грацией
и вне всякого сколько-нибудь строгого стиля аляповатые фигурки богов
располагаются в окружении умиротворяющих аллегорий с прозаическими и
повседневными атрибутами роскоши и изобилия, которые раздают маленькие
прелестные гении. Во всём этом есть некая доля несерьезности, желание укрыться
в идиллию, чем культура и выдает свой упадок. Ее игровой элемент явно выступает
на первый план, но не обладает более никакой органической функцией в устройстве
и событиях общественной жизни.
Политика императоров также
определялась потребностью то и дело громогласно провозглашать общественное
благо, прибегая для этого к древним сакральным игровым формам. Разумные цели,
однако, лишь отчасти — впрочем, где и когда это бывает иначе? — определяют
политику Империи. Конечно, завоевания нужны для того, чтобы через приобретение
новых областей как источников снабжения обеспечить дальнейшее благосостояние;
чтобы, раздвигая границы, укрепить безопасность; чтобы сохранить незыблемость
Pax Augusta6*. Но мотивы извлечения выгоды во
всём этом подчинены некоему священному идеалу. Победы, лавры, воинская слава
суть конечные цели сами по себе, это некая священная миссия, возложенная на
императора2. В самом его триумфе7* государство переживает свое
спасение или выздоровление. Агональный идеал сквозит в этом простирающемся на
весь мир здании Римской империи, через всю ее историю, еще и потому, что и
здесь основной фактор — это престиж. Каждый народ выдает войны, которые он вел
или выдерживал, за доблестную и славную борьбу за существование. В том, что
касается галлов, пунийцев и позднее варваров8*,
Рим имел, пожалуй, некоторые основания для подобного утверждения. Но и в начале
борьбы за существование стоит чаще всего не голод, а завистливое стремление к
мощи и почестям.
Игровой элемент в жизни Рима
наиболее явственно раскрывается в пресловутом Рапет et circenses! —
Хлеба и зрелищ! — как выражении того, что
народ требовал от государства. Наше ухо склонно слышать в этих
словах не более чем требование безработных о выдаче пособий и билетов в кино —
пропитания и развлечений для народа. Но эти слова значили нечто большее.
Римское общество не могло жить без игр. Они были для него такой же основой существования,
как и хлеб. Ведь это были священные игры, и народ имел на них священное право.
Первоначальной функцией их было не только праздничное торжество в связи с
достигнутым благом, но и одновременно укрепление и упрочение будущего блага
посредством священнодействия. Игровой фактор продолжал и здесь существовать в
своем архаическом облике, хотя мало-помалу он и утратил всю свою силу. И
действительно, в самом Риме императорская щедрость почти совершенно свелась к
грандиозным раздачам милостыни и развлечениям для обнищавшего городского
пролетариата. Религиозную освященность, без которой всё же ludi
были немыслимы, толпа, по всей вероятности, едва ли уже переживала всерьез. И
всё же тем сильнее говорит о важности игры как функции римской культуры тот
факт, что в каждом городе амфитеатр занимал столь важное место, как то
позволяют нам видеть дошедшие до наших дней руины. Бой быков как
фундаментальная функция испанской культуры сохраняет и по сегодняшний день
черты римских ludi, хотя в своем нынешнем виде он восходит к
формам, которые отстояли от игр гладиаторов дальше, чем известная нам коррида.
Щедрое одаривание горожан не было
делом одного императора. В первые столетия периода Империи тысячи граждан
вплоть до отдаленнейших уголков государства соревновались в том, чтобы
основывать и дарить залы, бани и театры, заниматься раздачей провизии,
устраивать или оснащать игры — всё это в постоянно растущих масштабах, — и всё
это запечатлевалось для потомков в прославляющих надписях. Каков же был дух,
побуждавший ко всему этому? Не был ли он предшественником caritas
{христианского милосердия]'* — В весьма малой
степени: как предметы щедрости, так и
способы ее проявления говорят совсем о другом. Был ли это public spirit
в его современном значении? Нет сомнения, что античная страсть раздаривать
ближе к public spirit, чем к
христианской благотворительности. Но не приблизимся ли мы
несколько более к характеру этого общественного духа,
если будем говорить о духе потлатча. Дарить ради славы и чести,
чтобы превзойти и побить соседа, — вот древний культово-агональный фон римской
культуры, который явно видится во всём этом.
Игровой элемент римской культуры
выявляется, наконец, еще отчетливее в формах литературы и искусства.
Высокопарный панегирик и пустая риторика характерны для первой. В
изобразительном искусстве — поверхностная декоративность, прикрывающая тяжесть
конструкции, стенные росписи, довольствующиеся легковесными жанровыми картинами
или впадающие в расслабленную элегантность. Характерные черты, подобные этим,
накладывают на последнюю фазу античного величия Рима печать какой-то не вполне
цельной серьезности. Жизнь превратилась в протекающую в рамках культуры игру, в
которой фактор культа всё еще удерживается как форма, но священного там уже не
осталось. Глубокие духовные импульсы отстраняются от этой поверхностной
культуры и заново укореняются в мисте- риальных службах. Когда же, в конце
концов, христианство полностью отрезает римскую культуру от ее сакральной
основы, она вскорости увядает.
Примечательным свидетельством
стойкости игрового фактора в римской Античности является наглядное применение
принципа ludi на гипподроме Византия. Даже будучи оторвано от
своих культовых оснований, конное ристалище остается очагом общественной жизни.
Народные страсти, некогда насыщавшиеся кровавыми битвами людей и зверей, теперь
вынуждены удовлетворяться скачками. Едва ли они представляли собой нечто
большее, чем праздничное увеселение, не имеющее никакого отношения к святости,
и тем не менее они были в состоянии вобрать в свой круг все общественные
интересы. Цирк в самом буквальном смысле стал ареной не только для конного
спорта, но для политических и даже отчасти для религиозных столкновений.
Скаковые общества, названные по четырем цветам возничих, не только устраивали
соревнования, но были также признанными общественными организациями. Отдельные
партии назывались демосами, лидеры их —
демархами. Если полководец празднует свою победу, гипподром
отводится для триумфа; император показывается здесь народу,
иногда здесь же вершится и правосудие9*. С архаическим единством игры и
священнодействия, в котором вырастали формы культуры, это позднейшее смешение
праздничного развлечения и публичности имеет не много общего. Это было
постлюдией, эпилогом.
Об игровом элементе средневековой
культуры я, хотя и не специально, уже распространялся в другом месте настолько
подробно3, что здесь хотелось бы ограничиться
лишь немногим. Средневековый мир полон игры, резвой, необузданной народной
игры, полон языческих элементов, которые утратили свое сакральное значение и преобразились
в чисто шуточные обряды, в помпезные и величественные рыцарские игры,
утонченную игру куртуазной любви и множество иных форм. В большинстве случаев,
однако, прямая культуросозидающая функция всем этим игровым формам уже не
свойственна. Ибо крупные формы в культуре: поэзию и обряды, философствование и
науку, политику и ведение войн — эта эпоха уже унаследовала из своего античного
прошлого. Эти формы были закреплены. Средневековая культура более не была
архаической. Она должна была большей частью заново перерабатывать
унаследованный материал — христианский или классический по своему содержанию.
Только там, где она не была привязана к античным корням, где она не находилась
под церковным или греко-римским влиянием, творческое воздействие игрового
фактора еще могло иметь место. И это было возможно там, где средневековая
цивилизация произрастала из кельто-германского или из своего еще более древнего
прошлого. Так обстояло дело с происхождением рыцарства и отчасти феодальных
форм вообще. В посвящении в рыцари, вступлении во владение леном, в турнирах,
геральдике, рыцарских орденах и обетах, то есть во всех тех вещах, которые,
хотя в них и сказываются античные влияния, прямо соприкасаются с глубокой
архаикой, игровой фактор сохраняет полную силу и существенные творческие
возможности. Но и помимо этого, в правосудии и судопроизводстве, с их
содержательной образностью и странными формальными действиями (например,
процессами над животными), в правилах относительно гильдий, в мире школы
настроение игры ловко берет верх над средневековым духом.
Бросим далее взгляд на эпоху
Ренессанса и Гуманизма. Если когда-либо сознательная и обособленная элита
стремилась воспринимать жизнь как игру в воображаемое совершенство, то это был
круг Ренессанса. Еще раз напомним, что игра не исключает серьезности. Дух
Ренессанса был далек от фривольности. Следовать Древности было для него святою
серьезностью. Преданность идеалу пластического творчества и интеллектуальной
пытливости отличалась небывалым неистовством, была глубокой и чистой. Более
серьезных фигур, чем Леонардо и Микеланджело, нельзя и представить. И всё же
духовная атмосфера Ренессанса — это атмосфера игры. Такая одновременно
утонченная и при этом свежая и сильная устремленность к прекрасной и
благородной форме — не что иное, как игровая культура. Всё великолепие
Ренессанса — это радостное и торжественное облачение в наряды порождаемого
фантазией идеального прошлого. Мифологические персонажи или основанные на
далеких заимствованиях и отягощенные сведениями из астрологии и истории
аллегории и эмблемы, все они — фигуры на шахматной доске. Декоративная фантазия
в строительном искусстве и графике играет использованием классических мотивов
гораздо более сознательно, чем средневековый миниатюрист, иллюстрировавший
манускрипты, — своими замысловатыми выдумками. Ренессанс пробуждает два в
высшей степени игровых вида образного воплощения жизни — пастораль и рыцарство
— к новой жизни, а именно к жизни в литературе и празднике. Трудно назвать
поэта, который бы дал более чистое воплощение истинно игрового духа, чем
Ариосто. Никто с таким совершенством не выразил тон и звучание Ренессанса.
Разворачивалась ли когда-либо поэзия в столь неограниченном игровом
пространстве и столь же непринужденно, как у Ариосто? Своим неуловимым парением
между патетико-героическим и комическим в сфере почти музыкальной гармонии,
полностью отрешенной от действительности и при этом насыщенной зримо осязаемыми
персонажами, — но более всего никогда не снижающейся жизнерадостностью тона,
Ариосто убедительно доказывает тождество игры и поэзии.
С понятием Гуманизма мы обычно
связываем не столь красочные и, пожалуй, более серьезные представления, чем с
понятием Ренессанса. Однако при ближайшем рассмотрении многое от игрового
характера Ренессанса оказывается в равной мере характерным и для Гуманизма. Еще
более, чем Ренессанс, замкнут Гуманизм в кругу посвященных и знатоков.
Гуманисты культивировали строго сформулированные жизненные и духовные идеалы.
Они умели вкладывать даже в свой классический язык и в свои антично-языческие персонажи
выражение своей христианской веры, не лишенной, однако, оттенка искусственности
и не вполне окончательной искренности. Язык Гуманизма никак не хотел следовать
«за Христом». Кальвин и Лютер не переносили тона, в котором гуманист Эразм
строил свои рассуждения о священных предметах. Эразм! Как всё его существование
излучает настроение игры! И не только Похвала глупости и
Беседы, но и Adagia \Пословицы\, и
очаровательное остроумие его писем, а порой и
серьезнейшие из его научных трудов.
Когда перед нашим мысленным взором
проходит вереница ренессансных поэтов, начиная от Grands rhetoriqueurs [Великих
риториков], еще бургундских по духу, таких как Молине и Жан Лёмёр дё Бельж, —
нас всякий раз поражает игровая сущность их творчества10’. Коснемся ли мы Рабле или поэтов
новой пасторали, Саннадзаро, Гуарини11*; цикла об Амадисе Галльском12*, доведшего героическую романтику
до крайних пределов, где ее и настигла насмешка Сервантеса; или причудливого
смешения скабрёзного жанра и вполне серьезного платонизма в Гептамероне
Маргариты Наваррской13* — везде наличествует элемент игры,
который кажется чуть ли не самой сущностью этих произведений. Даже школа
гуманистов-правоведов в свой замысел возвысить право до уровня стиля и красоты
привносит некую игровую ноту.
Если мы перейдем теперь к
исследованию игровой составляющей XVII столетия, объектом наших наблюдений
вполне естественно сразу же станет понятие Барокко, и именно в том расширенном
значении, которое это слово постепенно и неодолимо приобретает в течение
последней четверти века; значении всеохватывающего стилевого качества, которое
находит свое выражение не только в скульптуре и архитектуре указанного периода,
но в равной мере определяет существо живописи, поэзии и даже философии,
политики и богословия этой эпохи. Наблюдается, правда, большое различие
в общих представлениях, которые
вызывает слово Барокко, — в зависимости от того, открываются ли
нашему взору преимущественно более пестрые и неспокойные образы раннего периода
или напряженность и величественность более позднего. И всё же с представлением
о Барокко связывается картина сознательно преувеличенного, намеренно
выставляемого напоказ, заведомо надуманного. Формы искусства
Барокко были и остаются в полном смысле этого слова искусственными.
Даже когда они изображают священное, то деланно-эстетическое настолько выходит
на первый план, что потомкам бывает нелегко почитать подобные воплощения
заданной темы как непосредственное выражение религиозных порывов.
Склонность к утрированию, которая
присуща Барокко, очевидно, может быть понята лишь исходя из глубоко игрового
содержания самого творческого импульса. Чтобы от всего сердца наслаждаться и
восхищаться Рубенсом, Вонделом или Бернини, нужно начать с того, чтобы не воспринимать
их формы выражения чересчур уж взаправду. Если это относится ко
всякой поэзии и ко всякому искусству, ну что ж, тем
лучше это доказывает весомость игрового фактора в культуре и вполне
согласуется со всем тем, что было сказано выше. Но в Барокко игровой элемент
звучит, пожалуй, особенно отчетливо. Не нужно спрашивать, насколько серьезно
подходит к своему творению сам художник, потому что, во-первых, это невозможно
измерить и, во-вторых, его субъективные ощущения не могут быть правильной
меркой. Вот только один пример. Хюго де Гроот был чрезвычайно серьезным
человеком, с небольшим чувством юмора и громадной любовью к истине. Свое лучшее
произведение, непреходящий памятник духа, De iure belli ас pads [О праве
войны и мира] 14\ он посвятил королю
Франции Людовику XIII. Это посвящение — образец самой
высокопарной барочной экспрессии на тему повсеместно превозносимой
справедливости короля, которой тот затмевает всё величие Рима. Думал ли так
Гроций на самом деле? Лгал ли он? Он вместе со всеми играл на инструменте,
который соответствовал стилю эпохи.
Вряд ли можно назвать век, дух
которого столь же явно носил отпечаток стиля эпохи, как это было в веке XVII.
Всеохватывающее моделирование жизни, духа и внешнего облика по выкройке Барокко
находит поистине разительное подтверждение в одежде. Мода в парадном мужском
костюме — ибо именно сюда следует обратиться в поисках стиля — на протяжении
всего XVII в. совершает ряд резких скачков. К 1665 г. отказ от простого,
естественного и практичного достигает своей наивысшей точки. Формы предметов
туалета гипертрофируются до крайности: плотно облегающий камзол спускается лишь
чуть ниже подмышек, сорочка выступает на три четверти между камзолом и
панталонами, эти последние невероятно коротки и широки и почти неузнаваемы в так
называемом rhingrave,
более похожем на юбку. Перегруженный изобилием украшений: лентами, кружевами,
бантами до самых туфель, — этот игривый костюм спасает свой шик и достоинство
только с помощью плаща, шляпы и парика.
Вряд ли в более ранние периоды европейской
цивилизации можно найти элемент, более подходящий для демонстрации игрового
импульса культуры, чем парик, в том виде, как его носили в XVII и XVIII вв.
Введение в нидерландское словоупотребление выражения «эпоха париков» по
отношению к XVIII веку с исторической точки зрения было некоторой неточностью,
поскольку XVII век в этом смысле более характерен и более замечателен. Всякая
эпоха полна контрастов. Век Декарта, Пор Руаяль15*, Паскаля и Спинозы, Рембрандта и
Мильтона, отважного мореплавания, заселения заморских земель, смелой торговли,
восходящего естествознания, морализирующей литературы — именно этот век
приносит с собою парик. В 20-е гг. XVII в. вместо коротких причесок уже носят
длинные волосы, а в начале второй половины века в моду входит парик. Каждый,
кто хотел слыть господином, будь то дворянин, магистрат, военный, клирик или
купец, с этих пор носит парик как парадное украшение; даже морские офицеры в
роскошных доспехах украшают себя париками. Уже в 60-е гг. парик достигает
наибольшей пышности в так называемом надставном парике. Его можно
квалифицировать как бесподобное и смехотворное утрирование стремления к красоте
и стилю. Но этим сказано еще далеко не всё. Парик как явление культуры
заслуживает несколько большего внимания. Исходным пунктом столь длительной моды
на парики остается, конечно, тот факт, что ношение длинных волос, убранных в
прическу, скоро стало требовать от природы больше, чем способны были обеспечить
и неизменно поддерживать большинство мужчин. Парик сначала появился как
суррогат недостаточной красоты локонов, то есть как подражание природе. Когда
же носить парик стало всеобщей модой, он быстро утратил всякую претензию на
обманчивое подражание естественной шевелюре и стал элементом стиля. В XVII в.,
почти с самого зарождения моды, мы уже имеем дело со стилизованным париком. Он
означает в самом буквальном смысле обрамление лица, как живописного полотна —
рамой (каковой обычай принимает свою типичную форму примерно в это же время).
Он служит не для подражания, но для того, чтобы выделять, облагораживать,
возвышать. Парик тем самым есть самое барочное в арсенале Барокко. В надставном парике размеры
гипертрофированы, и всё же целое сохраняет непринужденность, изящество и даже
оттенок величественности, которые полностью отвечают стилю юного Людовика XIV.
Здесь действительно — давайте признаем это наперекор искусствоведению — был
достигнут эффект красоты: надставной парик — это прикладное искусство. Впрочем,
будем иметь в виду, что для нас, взирающих на дошедшие до нас портреты,
возникающая при этом иллюзия гораздо сильнее, чем она могла быть для их
современников, у которых перед глазами были живые, слишком живые люди. На
изображениях эффект сильно приукрашен, и мы забываем жалкую оборотную сторону
этой моды — нечистоплотность.
Примечательно, однако, в ношении
парика не только то, что он, столь неестественный, обременительный и
нездоровый, в течение полутора веков удерживает за собою поле сражения и,
следовательно, не может быть отброшен как всего лишь каприз моды, — но также и
то, что чем дальше, тем больше он отдаляется от естественных причесок,
становясь всё более стилизованным. Эта стилизация обеспечивается тремя
средствами: накладными локонами, пудрой и бантом. С момента перехода от XVII к
XVIII столетию парик, как правило, носят только белый, напудренный. Но также и
этот эффект портреты донесли до нас, без сомнения, весьма приукрашенным. Что
могло быть культурно-психологической причиной такого обычая, выяснить
невозможно. С середины XVIII в. начинается отделка парика тугими рядами локонов
над ушами, высоко начесанным хохлом и бантом, скреплявшим парик на затылке. От
всякой видимости подражания природе совершенно отказываются, парик теперь не
более чем орнамент.
Следует коснуться еще двух
особенностей. Женщины носят парик только в случае необходимости, но их прическа
в общих чертах следует мужской моде, с пудрой и стилизацией, которая к концу
XVIII в. достигает максимума. Вторая особенность такова. Господство парика не
было абсолютным. В то время как, с одной стороны, в театре даже трагические
роли героев древности игрались в париках, которые на этот момент были в моде, с
другой стороны, мы видим, уже начиная с XVIII в., изображения ряда лиц, прежде
всего молодых людей, и прежде всего в Англии, которые носят естественные длинные
волосы, как, например, Бурхааве у Трооста4,16*.
Это означает склонность к непринужденности и раскованности, к подчеркнутой
беспечности, невинной естественности, которая на протяжении всего XVIII в., уже со времени Ватто, противостоит
приукрашиванию и натянутости.
Проследить подобную тенденцию и в
других областях культуры было бы увлекательным и важным занятием; здесь
обнаружилось бы немало связей с игрой, однако это завело бы нас чересчур далеко5. Мы стремились лишь указать, что
весь этот феномен парика в рамках столь продолжительной моды трудно обозначить
иначе, как одно из явных проявлений игрового фактора в культуре.
Французская революция возвестила
окончание моды на парики, хотя произошло это вовсе не сразу. Но мы не более чем
вскользь упомянем здесь о процессе, отразившем столь значительный отрезок
истории.
Если мы признаем наличие живого
элемента игры в эпохе Барокко, то в еще большей мере это относится к
последующему периоду — Рококо. Именно там игровые качества расцветают столь
пышно, что само определение стиля рококо едва ли может обойтись без
прилагательного игривый. Игровые качества с давних пор соотносят
с этим стилем как один из его существенных признаков. Но не содержится ли в
самом понятии стиль признание включенности туда определенного
элемента игры? Не присуща ли самому рождению стиля
некая игра духа или способности образовывать формы? Стиль живет тем же, что и
игра: ритмом, гармонией, чередованием и повторами, рефреном и метром. Понятия
стиля и моды стоят ближе друг к другу, чем это, как правило, желает признавать
ортодоксальное учение о прекрасном. В моде тяготение к красоте смешано с
обуревающими людей страстями и чувствами: кокетством, тщеславием, выставлением
своих достоинств; в стиле тяготение к красоте выкристаллизовывается в чистом
виде. Редко до такой степени сближаются друг с другом стиль и мода, и тем самым
игра и искусство, как в рококо или же как это, судя по всему, было в японской
культуре. О чем бы мы ни подумали: о саксонском фарфоре или о более утонченной
и нежной, чем когда-либо прежде, пастушеской идиллии, об украшении интерьера
или о Ватто и Ланкре, о наивной страсти к экзотике, играющей возбуждающими или
сентиментальными образами турок, индейцев, китайцев, — впечатление от
пронизывающей всё на свете игры не покидает нас ни на минуту.
Игровые качества культуры XVIII в.
уходят, однако, гораздо глубже. Искусство управления государством: политика
кабинетов, политические интриги и авантюры — поистине всё это никогда еще не
было настолько игрою. Всесильные министры или князья, в своих близоруких
деяниях, к счастью еще ограниченные малоподвижностью инструмента власти и
сравнительным недостатком имеющихся у них для этого средств, необремененные
заботами социального и экономического характера и не- стесняемые назойливым
вмешательством разных инстанций, самолично, с любезной улыбкой и в учтивых
выражениях, подвергают смертельному испытанию мощь и благосостояние своих стран
— так, как если бы речь шла о риске потерять офицера или коня в игре в шахматы.
Из жалких побуждений личного самомнения и династического тщеславия, порою
прикрываемых иллюзорною позолотой отеческой заботы о благе своей страны, они
пускаются во всякого рода искусные махинации, употребляя для этого еще
сравнительно прочное величие своей власти.
На каждой странице жизни культуры
XVIII в. мы встречаем наивный дух ревнивого соперничества, клубной активности и
таинственности, что проявляется в создании литературных союзов, обществ
рисования, в страсти к коллекционированию раритетов и всяческих творений природы,
в склонности к тайным союзам, в тяготении к разным, в том числе и религиозным,
кружкам, — и основание всего этого обнаруживается в игровом поведении. Чего
нельзя сказать, так как раз того, что всё это не имело никакой ценности, —
напротив, именно игровой порыв и неумеряемая никакими сомнениями увлеченность делают эти явления
исключительно плодотворными для культуры. Свойственный литературе или науке дух
разногласий, который занимает и забавляет затронутую часть
интернациональной элиты, также носит игровой характер. Изысканная
публика, для которой Фонтенель написал свои Entretiens sur la pluralite
des mondes \Беседы о множественности миров]17', группируется в лагери и партии по
любому поводу «злобы дня». Вся машинерия литературы — набор чисто
игровых фигур: бледных аллегорических абстракций, пустых морализаторских фраз.
Шедевр поэтической игры ума, Rape of the Lock [.Похищение локона]
Поупа, мог родиться только в такое время.
Новое время лишь постепенно стало
осознавать высокое содержание искусства XVIII века. Век XIX утратил ощущение
элементов игры и не замечал таившейся за нею серьезности. В завитках и зарослях
орнамента рококо, скрывающего, как в музыкальных украшениях, основную линию, он
видел лишь слабость и неестественность. Он не понимал, что в этой игре мотивов
дух XVIII века сознательно искал путь назад к природе —
но только в исполненной стиля форме. Он упускал из виду, что в шедеврах
архитектуры, которые этот век также создал в большом количестве, орнамент
совершенно не затрагивает строгих архитектурных форм как таковых, так что
здание сохраняет все благородные достоинства гармоничных пропорций. Немногие
эпохи искусства умели выдерживать в таком чистом равновесии серьезное и
игровое, как Рококо. И немногим эпохам удавалось достигнуть такого созвучия
между выражением пластического и мусического, как мы это видим в XVIII в.
Игровое по своей сути качество
музыки вообще не нуждается в том, чтобы здесь его доказывать заново. Музыка
есть самое чистое и самое высшее проявление свойственной человеку facultas
ludendi [способности к игре]. По-видимому, не покажется слишком смелым
приписать неслыханное значение XVIII века как музыкальной эпохи в значительной
степени равновесию между игровым и чисто эстетическим содержанием музыки того
времени.
Музыка как чисто акустический
феномен тогда всячески обогащалась, набирала силу и делалась всё утонченней
благодаря усовершенствованию существующих музыкальных инструментов и
изобретению новых, благодаря тому, что в исполнении больше места стали отводить
женскому голосу, и т. д. По мере того как инструментальная музыка отвоевывала
позиции у вокальной, связь музыки со словом ослабевала, и тем самым ее
положение как самостоятельного искусства упрочивалось. Ее роль как
эстетического фактора также возрастала во многих аспектах. Всё большая
секуляризация общественной жизни способствовала росту значения музыки как
элемента культуры. Занятия музыкой ради нее самой принимали всё более
распространенный характер. Оставим в стороне вопрос, пошли ей на пользу или во
вред два следующих отличия от нынешней ситуации. Музыкальные произведения всё
еще преимущественно сочиняли «на случай», для литургических целей или для
светских праздников — вспомним творчество Баха. Музыка как искусство далеко еще
не обрела той известности, какую она получит со временем.
Противопоставляя, таким же образом,
чисто эстетическому содержанию музыки ее игровое содержание, мы обнаружим
примерно следующее отличие. Сами музыкальные формы суть игровые формы. Музыка
покоится на добровольном подчинении и строгом следовании системе правил,
касающихся тона, размера, мелодии и гармонии. (Это остается справедливым также
и там, где происходит отказ от всех до тех пор действенных правил18*.) Системы музыкальных ценностей
складываются, как известно, по-разному, в зависимости от места и времени.
Никакая единообразная установка относительно формообразования или
целенаправленности не связывает музыку Востока и Запада, Средневековья — и
нашего времени. Каждая культура в музыкальном отношении конвенциональна
по-своему, и наш слух обычно переносит только те звуковые формы, на которых он
был воспитан. В многообразии музыки опять-таки заключается доказательство того,
что в сущности она есть игра, то есть согласованность правил — пусть лишь в
пределах очерченных границ, но зато при этом совершенно неукоснительных; не
устремленная к пользе, но способная приносить удовольствие, отдохновение,
радость, вызывать душевный подъем. Необходимость строжайшей школы, точно
заданный канон допустимого, притязание всякой музыки на исключительную
убедительность как нормы прекрасного — всё это важнейшие черты игровой
специфики музыки. Именно благодаря этим особенностям музыка гораздо строже в
своих требованиях, чем изобразительное искусство. Нарушение правил кладет конец
игре.
В архаические эпохи музыка понимается
как освящающая сила, как эмоциональное возбуждение, как игра. Лишь много позже
сюда проникает еще и четвертый вид сознательной оценки: как содержательное
наполнение жизни, как выражение ощущения жизни, короче говоря, как искусство в
его современном значении. Отмечая, сколь недостаточно выражает в словах эту
последнюю оценку XVIII столетие, сковываемое истолкованием музыкальных эмоций
как непосредственной передачи голосов природы6, мы наверняка сможем себе уяснить,
что ранее имелось в виду под равновесием игрового — и эстетического содержания
музыки XVIII в. Еще у Баха и Моцарта она считалась не более чем благороднейшим
видом времяпрепровождения (біаусоул, по выражению Аристотеля) и искуснейшим из
умений, и именно это райское простодушие возвысило ее до неподражаемого
совершенства.
Несмотря на кажущееся поначалу
противоречие, у нас нет причин отказывать последующим эпохам в игровых
качествах, которые мы столь охотно признаем за эпохою Рококо. На первый взгляд,
во времена возобновленного и обновленного классицизма и уже появляющегося
романтизма повсюду, казалось бы, преобладают мрачная серьезность, уныние,
слезы, и обнаружить игровой элемент здесь едва ли возможно. Но стоит
присмотреться поближе, и мы увидим совершенно обратное. Если стиль и настроение
эпохи когда-либо рождались в игре, то именно это и произошло в европейской
культуре второй половины
XVIII в. Это справедливо для нового
классицизма, равно как и для образов, вдохновлявших
романтиков. Европейский дух в своих то и дело повторявшихся обращениях к
древности искал и находил в классической культуре именно то, что отвечало
характеру текущей эпохи. Помпея воскресла из небытия как раз вовремя, чтобы
обогатить и оплодотворить новыми мотивами из милой сердцу Античности времена,
отмеченные спокойным, холодным изяществом. Английский классицизм в архитектуре
и оформлении интерьера, Эдамсы, Веджвуд и Флэксмен порождены игрою духа XVIII
столетия19*.
Романтизм имеет столько лиц, для
скольких он нашел выражение. Если обратиться ко времени его появления в XVIII
в., то его можно, пожалуй, обозначить как потребность переносить эстетические и
эмоциональные переживания в воображаемое прошлое, где персонажи обрисованы
нечеткими контурами и несут в себе нечто таинственное и пугающее. Уже подобное
выделение некоего идеального пространства свидетельствует о настроении игры.
Можно пойти еще дальше: факты самой истории говорят о том, что романтизм
родился в игре и из игры. Если как следует вчитаться в письма Хораса Уолпола,
где процесс рождения романтизма словно бы разыгрывается у нас на глазах,
нетрудно заметить, что автор в своих взглядах и убеждениях сохраняет,
собственно говоря, явное пристрастие к классицизму. Романтизм, обретавший свою
форму у Уолпола более, чем у кого-либо другого, оставался для него чистым
любительством. Он пишет свой Castle of Otranto [Замок
Отранто]20*, первый, беспомощный опыт
средневекового романа ужасов, то ли из каприза, то ли от скуки. Вгіс а Ьгас
[Хлам] готических древностей, которым он наполняет
до краев свой дом в Строберри Хилл, означает для него собрание не
предметов искусства или священных реликвий, но всего лишь — курьезов. Сам он
вовсе не уходит с головой в свою готику, которая всё еще звучит для него как trifling
[пустая трата времени] и bagatelle [безделица],
и высмеивает ее у других. Он всего лишь обыгрывает уже имеющиеся настроения.
Одновременно с увлечением готикой всё большее распространение приобретает
сентиментализм. Господство
сентиментализма на протяжении четверти века и более в мире, чьи мысли и дела
направлены были, однако, совсем на другие цели, вполне сопоставимо с
господством идеала куртуазной любви в XII и XIII вв. Элита старается
приспособиться к искусственным, гипертрофированным любовным и жизненным идеалам.
При этом элита конца XVIII в. значительно шире, чем весь
феодальноаристократический мир от Бертрана дё Борна до Данте21*. Буржуазный элемент, образ жизни и
умонастроение буржуазии уже перевешивают. Общественные и педагогические идеи
звучат всё активнее. Но сам культурный процесс сходен с тем, что был пятью
веками ранее. Весь эмоциональный состав личной жизни, от колыбели до могилы,
возводится в формы искусства. Всё вращается вокруг любви и брака, но сюда же
сами собой вовлекаются и все прочие жизненные состояния и отношения:
воспитание, отношение родителей к детям, переживания в связи с болезнью и
выздоровлением, смерть и траур по умершему. Сентиментальность чувствует себя в
литературе как дома, но реальное существование лишь до известной степени
адаптируется к требованиям нового стиля жизни.
Здесь, однако, вновь возникает
вопрос: в какой мере всё это можно считать серьезным? Кто исповедовал и
переживал стиль времени с большей серьезностью: гуманисты и люди эпохи Барокко
— или романтики и сентименталисты XVIII века? Несомненно, первые были гораздо
сильнее убеждены в бесспорной нормативной действенности классического идеала,
чем поздние почитатели готики в том, что неясные видения их мечтаний о прошлом
являются образцовыми и обязательными. Когда Гёте сочинял свой Totentanz
[Танец мертвых], это наверняка было для него не более чем игрой.
Но с сентиментализмом дело обстоит несколько по-иному, нежели с тяготением к
Средневековью. Когда в XVII веке писали портрет регента Голландии в античных
одеждах, которые ему даже не принадлежали, или славили его в стихах как
жемчужину римских гражданских добродетелей, это было маскарадом, не более.
Драпирование античными складками оставалось игрою. О серьезном подражании
античной жизни не было и речи. В отличие от этого, читатели Юлии
и Вертера несомненно, всерьез пытались жить
по законам чувства и выражения своих идеалов. Другими словами: сентиментализм
был в гораздо более высокой степени серьезным, искренним imitatio22, чем античная поза Гуманизма или
Барокко. Если столь эмансипированный ум, как Дидро, мог всем сердцем
наслаждаться резкими проявлениями чувств Отцовского проклятия
Грёза; если Наполеон мог восторгаться поэзией Оссиана, доказательств здесь,
кажется, более чем достаточно23*.
И всё же от наших наблюдений не должен
ускользать ни на миг явно игровой фактор в сентиментализме XVIII века.
Стремление мыслить и жить в согласии с сентиментализмом не могло быть слишком
глубоким. Но по мере того, как мы приближаемся к нашему
собственному этапу цивилизации, различать содержание культурных импульсов
становится всё труднее. К прежнему нашему сомнению: серьезное это
или игра — примешивается теперь более чем
когда-либо ранее подозрение в лицемерии и притворстве. С неустойчивым
равновесием между всерьез и понарошку и бесспорным
наличием элемента притворства в освященных играх архаических культур мы уже
сталкивались7. Даже в понятие священного
мы должны были ввести игровой фактор. Тем более мы должны принять наличие этой
двойственности в культурных переживаниях несакрального характера. Ничто,
следовательно, не мешает нам считать на самом деле игрой то или иное культурное
явление, пусть даже оно опирается на что-то вполне серьезное. И если наше
утверждение справедливо, то именно — по отношению к романтизму в самом широком
смысле слова, а также к той удивительной экспансии чувств, которая какое-то
время его сопровождала и наполняла, — к сентиментализму.
XIX век, казалось бы, оставляет мало места для игровой функции как фактора в культурном процессе. Тенденции, которые, по-видимому, ее исключают, всё больше и больше получают перевес. Уже в XVIII в. трезвое, прозаическое понятие пользы (смертельное для идеи Барокко) и буржуазные идеалы благополучия стали овладевать духом общества. К концу того же столетия промышленный переворот с его постоянно растущей технической эффективностью еще более усиливает эти тенденции. Труд и производство продукции становятся идеалом и вскоре превращаются в подобие идола. Европа облачается в рабочее платье. Общественная польза, тяга к образованию, научная оценка доминируют в культурном процессе. Чем дальше продвигается мощное индустриально-техническое развитие на пути от паровой машины до электричества, тем больше оно порождает иллюзию, что именно в этом и заключается прогресс культуры. Как следствие этого смогло сформироваться и обрести признание постыдное заблуждение, что экономические силы и экономические интересы определяют ход событий в мире и главенствуют над ними. Переоценка экономического фактора в обществе и духовном состоянии личности была в известном смысле естественным результатом рационализма и утилитаризма, которые убили тайну как таковую и провозгласили человека свободным от вины и греха. При этом забыли освободить его от глупости и ограниченности, и он оказался призванным и способным осчастливить мир по меркам присущей ему банальности.
XIX век, казалось бы, оставляет мало места для игровой функции как фактора в культурном процессе. Тенденции, которые, по-видимому, ее исключают, всё больше и больше получают перевес. Уже в XVIII в. трезвое, прозаическое понятие пользы (смертельное для идеи Барокко) и буржуазные идеалы благополучия стали овладевать духом общества. К концу того же столетия промышленный переворот с его постоянно растущей технической эффективностью еще более усиливает эти тенденции. Труд и производство продукции становятся идеалом и вскоре превращаются в подобие идола. Европа облачается в рабочее платье. Общественная польза, тяга к образованию, научная оценка доминируют в культурном процессе. Чем дальше продвигается мощное индустриально-техническое развитие на пути от паровой машины до электричества, тем больше оно порождает иллюзию, что именно в этом и заключается прогресс культуры. Как следствие этого смогло сформироваться и обрести признание постыдное заблуждение, что экономические силы и экономические интересы определяют ход событий в мире и главенствуют над ними. Переоценка экономического фактора в обществе и духовном состоянии личности была в известном смысле естественным результатом рационализма и утилитаризма, которые убили тайну как таковую и провозгласили человека свободным от вины и греха. При этом забыли освободить его от глупости и ограниченности, и он оказался призванным и способным осчастливить мир по меркам присущей ему банальности.
Таков XIX век, как он выглядит со
своей наихудшей стороны. Великие течения мысли этого времени почти все были
направлены непосредственно против игрового фактора в общественной жизни. Ни
либерализм, ни социализм не давали ему никакой пищи. Экспериментальная и
аналитическая наука, философия, политический утилитаризм, идеи манчестерской
школы24* — всё это деятельность, серьезная
до последней капли. И когда в искусстве и литературе романтические восторги
были исчерпаны, тогда с приходом реализма и натурализма, но в особенности
импрессионизма, начинают преобладать формы выражения, более чуждые понятию
игры, чем всё то, что ранее процветало в культуре. Если какой-нибудь век и
воспринимал всерьез себя и всё сущее вообще, то это был век девятнадцатый.
Общее углубление серьезности как
феномен культуры XIX столетия вряд ли подлежит какому-либо сомнению. Культура в
значительно меньшей степени разыгрывается по сравнению с
предшествующими периодами. Внешние формы общественной
жизни больше не являются сценой для представления идеалов высшего
общества, как это было во времена коротких панталон, парика и шпаги. Едва ли
можно указать на более заметный симптом этого отказа от элементов игры, чем на
убывание фантазии в мужском платье. Изменения, которые вносит сюда Французская
революция, нечасто приходится наблюдать в истории культуры. Длинные штаны, до
тех пор употреблявшиеся в разных странах как одежда крестьян, рыбаков и
матросов и по этой причине также и персонажами commedia dellarte, внезапно
входят в одежду господ вместе с буйными прическами, выражающими неистовство
Революции8,25\ И хотя фантастическая мода еще
безумствует у incroyables16 еще изощряется в военных мундирах
наполеоновского времени (броских, романтичных и непрактичных), с демонстрацией
публично разыгрываемой знатности уже покончено. Мужской костюм делается всё
бесцветней и всё бесформенней, он всё меньше подвергается изменениям. Знатный
господин былых времен, пышным нарядом выставлявший напоказ свой вес и
достоинство, становится человеком серьезным. В своем нынешнем платье он больше
не играет героя. Надевая цилиндр, он водружает себе на голову символ и венец
серьезного отношения к жизни. Только в незначительных вариациях и
преувеличениях, таких, как узкие брюки в обтяжку, лента вместо галстука,
жесткий крахмальный воротничок, еще заявляет о себе в первой половине XIX в.
игровой фактор в мужской одежде. Вслед за этим исчезают и последние элементы
декоративности, оставив слабые следы лишь в парадном костюме. Более светлые, пестрые
цвета исчезают, сукно уступает место грубым тканям, поставляемым из Шотландии,
фрак для особо торжественных случаев, а также для официантов становится
последним звеном длившейся века эволюции, основное место отныне отводится пиджаку.
Изменения в мужской моде, если не считать спортивного костюма, становятся всё
незначительнее. Костюм 1890 года только опытному глазу мог бы сегодня
показаться нелепым.
Не следует недооценивать этот
процесс нивелирования и застоя в мужском костюме как явление культуры. Все
духовные и общественные перемены со времени Французской революции нашли в нем
свое отражение.
Само собой разумеется, что женское
платье, точнее дамский костюм, ибо здесь речь должна идти об элите, которая представляет
культуру, не претерпевает воздействия оскудения и невыразительности мужской
моды. Фактор красоты и функция сексуальной приманки настолько превалируют в
женском наряде (у животных — наоборот), что делают эволюцию последнего
проблемой совершенно иного рода. Если сам по себе факт, что развитие дамского
костюма с конца XVIII в. движется в направлении, отличном от мужской моды, и не
кажется странным, то здесь примечательно следующее. Вопреки всем сатирам и бутадам
в манере Kostlijck Mal17
в словах или образах, женское платье со времен раннего Средневековья претерпело
гораздо меньше изменений в форме и пережило меньше эксцессов, чем мужское. Это
становится очевидным, если вспомнить, например, период 1500-х-1700-х гг.:
резкие и непрерывные изменения в мужском костюме и значительная степень
постоянства в женском. До известных пределов это вполне естественно: основные
черты женского туалета — длинная до пят юбка и лиф — допускали, в соответствии
с более строгими ограничениями со стороны нравов и декорума, намного меньше вариаций,
чем мужская одежда. Лишь к концу XVIII в. женский костюм вступает в игру.
В то время как под влиянием рококо вырастают высокие, похожие на башню
прически, романтизм процветает в полунеглиже, с томным взором, распущенными
волосами и руками, обнаженными до плеч (что вошло в моду намного позже, чем
декольте, появившееся уже в Средневековье). Начиная с merveilleuses
периода Директории28*, дамский костюм в изменчивости и
преувеличениях оставляет мужской далеко позади. Излишества вроде кринолина
(около 1860 г.) и турнюра (1880 г.) едва ли можно было увидеть в женской одежде
предыдущих столетий. И только на пороге XX века зарождается в высшей степени
знаменательное движение в моде, которое возвращает женское платье к большей
простоте и естественности, в сравнении со всем тем, что было известно начиная с
1300 г.
Подводя итог, о XIX веке можно
свидетельствовать, что почти во всех явлениях культуры игровой фактор заметно
отступает на второй план. Как духовная, так и материальная организация общества
были препятствием для сколько-нибудь явного воздействия этого фактора. Общество
стало чересчур уж сознательно воспринимать свои стремления и интересы. Оно
полагало, что уже выросло из своих детских одежд. Оно старалось воплотить в
жизнь научные замыслы по достижению собственного земного благополучия. Идеалы
труда, всеобщего образования и демократии едва ли оставляли место вечному
началу игры.
И вот перед нами встает заключительный
вопрос наших исследований. Что означает фактор игры в современной культурной
жизни?
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ИГРОВОЙ ЭЛЕМЕНТ СОВРЕМЕННОЙ КУЛЬТУРЫ
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ИГРОВОЙ ЭЛЕМЕНТ СОВРЕМЕННОЙ КУЛЬТУРЫ
Нам не хотелось бы тратить время на
решение вопроса, что именно следует понимать под понятием современный.
Само собой разумеется, что время, о котором мы говорим, всегда представляет
собою уже некое историческое прошлое — прошлое, распадающееся на куски позади
нас, по мере того как мы уходим от него всё дальше и дальше. События, которые в
сознании более молодых обозначают существовавшее раньше, для
более пожилых произошли еще в их время — не потому,
что они лично их помнят, но потому, что эти события
входят составной частью в их собственную культуру. Однако это зависит не только
от поколения, к которому мы принадлежим, но и от того, какими знаниями мы
обладаем. Исторически направленный ум в своем представлении о сегодняшнем,
современном, несомненно, охватывает больший
кусок прошлого, в сравнении с теми, кто живет
близорукой ограниченностью момента. Так что термин современная культура будет
использоваться здесь с обширными краевыми полями, простирающимися
далеко в XIX столетие.
Итак, вопрос наш: в какой степени
культура, в которой мы живем, раскрывается в формах игры? В какой мере игровой
дух властен над человеком, вовлеченным в переживание культурных феноменов?
Минувший век, думалось нам, утратил многое из тех элементов игры, которые были
свойственны прошлым столетиям. Выправился ли этот недостаток или стал еще
больше?
На первый взгляд кажется, что утрату
игровых форм в общественной жизни более чем возместило одно чрезвычайно
значительное явление компенсирующего характера. Спорт как функция достижения
общности постоянно расширял свою социальную значимость и втягивал всё новые
области в сферу своих владений.
Состязания в ловкости, силе и
выносливости издавна занимали важное место во всякой культуре, либо будучи
связаны с культом, либо как юношеские игры и праздничные увеселения. Феодальное
общество Средневековья, собственно говоря, уделяло особое внимание только
турнирам. Резко драматизированный и аристократически нарядный, турнир не может
быть безоговорочно отнесен к спорту. Одновременно он выполнял театральную
функцию. Лишь узкая элита участвовала в нем активно. Церковные идеалы вообще
препятствовали признанию ценности телесных упражнений и радостей игр с
применением силы, если это не было элементом аристократического воспитания, —
хотя этнология и предоставляет нам множество фактов того, как много и с каким
удовольствием люди Средневековья состязались между собой во всяческих играх.
Проникнутые эрудицией идеалы Гуманизма были так же мало, как и строго моралистические
идеалы Реформации и Контрреформации, склонны признавать игру и телесные
упражнения культурными ценностями. Резких сдвигов в их месте в жизни не
наблюдается вплоть до XVIII в.
Основные формы спортивного состязания по самой своей сути являются древними и неизменными. В некоторых из них на первый план выступает соревнование в быстроте или силе. Это бег, в том числе и на коньках, гонки и скачки, поднятие тяжестей, стрельба по мишеням и т. д. Хотя люди всегда старались превзойти друг друга в беге, гребле или плавании, в продолжительности ныряния (в том числе и намеренно удерживая под водою друг друга, как в Беовулъфе эти виды состязаний лишь в незначительной степени принимают характер организованных игр. И всё же мы без колебаний именуем их играми именно из- за их агональных особенностей. При этом существуют и такие формы, что сами собой развиваются в организованные игры с системой правил. Прежде всего это игры с мячом или же игры, когда участники убегают и ловят друг друга.
Основные формы спортивного состязания по самой своей сути являются древними и неизменными. В некоторых из них на первый план выступает соревнование в быстроте или силе. Это бег, в том числе и на коньках, гонки и скачки, поднятие тяжестей, стрельба по мишеням и т. д. Хотя люди всегда старались превзойти друг друга в беге, гребле или плавании, в продолжительности ныряния (в том числе и намеренно удерживая под водою друг друга, как в Беовулъфе эти виды состязаний лишь в незначительной степени принимают характер организованных игр. И всё же мы без колебаний именуем их играми именно из- за их агональных особенностей. При этом существуют и такие формы, что сами собой развиваются в организованные игры с системой правил. Прежде всего это игры с мячом или же игры, когда участники убегают и ловят друг друга.
Перейдем теперь от состязаний как
развлечений от случая к случаю — к жестко организованным, клубным или
внеклубным, соревнованиям. На картинах наших художников XVII в. можно видеть
фигурки мужчин, ревностно гоняющих клюшками мяч, но об организованных
согласованных играх или особо назначенных соревнованиях, насколько мне
известно, слышно было тогда не много. Ясно, что подобная жесткая организация
легче всего прививается в играх, где две группы играют друг против друга. И это
тоже старо как мир: деревня мерится силой с деревней, школа — со школой,
квартал — с кварталом. Прежде всего это такие игры в мяч, которые требуют
отработанной сыгранности постоянных команд, а это как раз то самое, что дает
начало современному спорту. То, что обычай этот пришел к нам в XIX в. из Англии, до
некоторой степени понятно,
хотя такой фактор, как специфика
английского национального характера — что здесь, несомненно, сказалось, —
остается невыраженным и неясным. Своеобразные же особенности английского общества
внесли сюда вполне ощутимый вклад. Местное самоуправление укрепляло дух
очевидной взаимосвязанности и общности интересов. Отсутствие всеобщей и
обязательной военной подготовки создавало благоприятную возможность и даже
потребность заниматься вольными физическими упражнениями. В том же направлении
шло развитие и школьного воспитания; наконец, особое значение имели характер
местности да и сам английский ландшафт, с общинными угодьями, commons,
предлагавшими превосходные лужайки для игр.
Развитие спорта, начиная с последней
четверти прошлого века, таково, что отношение к игре становится всё серьезнее.
Правила делаются всё более строгими и всё более скрупулезными. Спортивные
достижения продолжают расти. Каждому знакомы гравюры первой половины прошлого
века, запечатлевшие игроков в крикет в цилиндрах. Такие изображения говорят
сами за себя.
Теперь, при всё большей
систематизации и всё более строгой дисциплине игры, что-то в ее чисто игровом
содержании совершенно утрачивается. Это проявляется в разделении на любителей и
профессионалов. Среди игроков различают тех, для кого игра уже не игра, и тех,
кто хотя и обнаруживает большие способности, занимает более низкий уровень по
сравнению с настоящими игроками. Поведение профессионала — это уже не игровое
поведение, непосредственности и беспечности в нем уже нет. В современном
обществе спорт мало-помалу отдаляется от чисто игровой сферы и превращается в
некий элемент sui generis: уже не игра, но и еще не серьезность.
Спорт в нынешней общественной жизни занимает место в стороне от собственно культурных
процессов, которые идут вне его. В архаических культурах состязания были частью
культовых празднеств. Они были необходимы как священные и освящающие действия.
В современном спорте такого рода связи совершенно исчезли. Это чисто мирское
дело, не имеющее какой-либо органической связи со структурой общества, даже
если занятия спортом и предписываются властями. Спорт является скорее
самостоятельным выражением агональных инстинктов, чем фактором плодотворного
чувства солидарности. Совершенство, с которым современные социальные механизмы
умеют усиливать внешний эффект массовых мероприятий, ничего не меняет в том
факте, что ни олимпиады, ни организация занятий спортом в американских
университетах, ни шумно пропагандируемые соревнования между странами не могут
возвысить спорт до уровня деятельности, творящей стиль и культуру. Каково бы ни
было его значение для участников соревнований и зрителей, он остается
бесплодной функцией, в которой древний игровой фактор по большей части уже
успел отмереть.
Такое понимание идет вразрез с
расхожим публичным мнением, считающим спорт важнейшим игровым элементом нашей
культуры. На самом деле из своего игрового содержания он растерял самое лучшее.
Игра обрела серьезность, игровое настроение из нее более или менее улетучилось.
Заслуживает внимания, что этот сдвиг к большей серьезности затронул и
неатлетические игры, в особенности основанные на умственном расчете, такие как
шахматы или карты.
В настольных играх на доске и играх с
ходами, весьма значимых уже у первобытных народов, с самого начала, даже если
это азартные игры (типа игры в рулетку), присутствует элемент серьезного.
Атмосфера радостного веселья им вряд ли присуща, и прежде всего там, где случай
не играет никакой роли, как, например, в шашках, шахматах, осаде замка,
мельнице1* и т. д. Тем не менее эти игры сами
по себе полностью подпадают под дефиницию игры. Лишь в самое последнее время
общественное мнение благодаря общепризнанным чемпионатам, публичным
соревнованиям, регистрации рекордов, газетным репортажам в присущем им стиле
стало причислять к спорту все эти умственные игры, как на доске, так и
карточные.
Игра в карты отличается от игр на
доске прежде всего тем, что карты не исключают роль случая. В той мере, в какой
карты являются азартной игрой, они граничат и по своему настроению, и как род
духовного занятия с игрой в кости, не слишком подходящей для организации клуба
или публичного соревнования. Умственные же виды игры в карты, напротив,
допускают такое развитие. Здесь всевозрастающая серьезность выглядит особенно
убедительно. От ломбера и кадрили через вист и до бриджа карточная игра
проходит процесс утончающейся усложненности, но только в бридже современные
социальные механизмы полностью берут верх над игрой. Со своими учебниками и
системами, крупными мастерами и профессиональными тренерами бридж превратился в
убийственно серьезное дело. Недавнее газетное сообщение оценивало годовой доход
четы Калбертсонов2* более чем в 200.000 долларов. Как
долгое и всеобщее craze [безумие] бридж ежедневно поглощает огромное количество
духовной энергии — будь то на благо или же во вред обществу. О благородном
бкхусоул (диагогё) [препровождении времени] в том смысле слова, который
придавал ему Аристотель, здесь едва ли может идти речь: это совершенно
бесплодное умение, которое лишь односторонне оттачивает умственные способности
и вовсе не обогащает душу, сковывает и растрачивает массу интеллектуальной и
духовной энергии, которой можно было бы найти куда лучшее применение... хотя,
впрочем, боюсь, что ее стали бы использовать еще хуже. Место, которое бридж
занимает в нашей сегодняшней жизни, означает, казалось бы, неслыханное усиление
игрового элемента в нашей культуре. Однако это вовсе не так. Чтобы
действительно играть, человек должен, пока он играет, вновь стать ребенком. Но можно
ли утверждать это, говоря об увлечении подобной чрезвычайно рафинированной
умственной игрой? А если нет, то игре здесь недостает ее самого главного
качества.
Попытка исследовать игровое
содержание нашей повседневной суеты и неразберихи всякий раз приводит нас к
заключениям, которые противоречат друг другу. В спорте следовало бы говорить о
деятельности, осознаваемой и признанной в качестве игры, но при этом доведенной
до такой степени технической организованности, материальной оснащенности и
научного осмысления, что в ее коллективном и публичном осуществлении возникает
угроза потери самого духа игры. Нынешней тенденции перехода от игрового к
серьезному противостоят явления, казалось бы, противоположного свойства.
Определенные занятия, вызванные материальным интересом, нуждой или потребностью
и первоначально никак не проявляющиеся в игровых формах, приобретают затем
некие вторичные качества, которые трудно назвать иначе, нежели игровыми.
Значимость действий ограничивается в них некоей замкнутой сферой, и распространяемые
на них правила теряют свою всеобщую приложимость. В случае спорта — это игра,
всё более жесткая в своей растущей серьезности, но при этом всё так же
считающаяся игрою; в другом случае — серьезное занятие, вырождающееся в игру,
но продолжающее считаться серьезным. Оба эти явления объединяет сильное
агональное чувство, которое по-прежнему правит миром, хотя и в иных формах, чем
раньше.
В распространении этого агонального
чувства, увлекающего мир в сторону игры, присутствует чисто внешний фактор, в
основе своей независимый от духа культуры, а именно то, что общение между
людьми во всех областях и с использованием самых различных средств стало
гораздо легче, чем раньше. Техника, пресса, реклама во всём подталкивают к
конкуренции и делают возможным удовлетворение этих стремлений. Коммерческое
соревнование не принадлежит к области изначальных древних, священных игр. Оно
появляется, когда торговля начинает создавать зоны активности, внутри которых
одни стараются одержать верх над другими и вывести их из игры. Ограничительные
правила, то есть обычаи торговли, вскоре делаются в таких местах совершенно
необходимыми. До сравнительно поздних времен торговая конкуренция оставалась на
достаточно примитивном уровне. Лишь внедрение современных средств сообщения,
коммерческой рекламы и статистики делает ее интенсивной. Не могло не случиться,
что понятие рекорд, возникшее в спорте, завоевало себе место и в
деловой жизни. Рекорд в его нынешнем обиходном значении первоначально означал
отметку, которую пришедший первым конькобежец — если не выходить из голландских
понятий — оставлял на балке в трактире. Сравнительная статистика торговли и
производства сделала этот элемент спорта достоянием экономической и технической
жизни. Всюду, где промышленные достижения обнаруживают свою спортивную сторону,
царит погоня за рекордами: наибольшее водоизмещение почтового судна, синяя
лента за самый быстрый трансатлантический рейс. Чисто игровой элемент полностью
оттесняет здесь соображения пользы: серьезные вещи превращаются в игру. Крупное
предприятие сознательно внедряет в среду своего персонала спортивный фактор,
чтобы повысить производительность. Так процесс снова обращается вспять: игра
переходит в серьезное. На церемонии присуждения почетной ученой степени в
Роттердамской высшей торговой школе доктор А. Ф. Филипс заявил следующее: «Со
времени моего вступления в это N.V.3* между техническим и коммерческим
руководством возникло соревнование в борьбе за первенство. Одно старалось
производить столько, чтобы, как оно полагало, коммерческое руководство не
поспевало со сбытом, другое же пыталось сбыть столько, чтобы производство не
могло угнаться за сбытом, и это соревнование не утихало. То одни были впереди,
то другие одерживали победу; ни мой брат, ни я никогда, собственно говоря, не
рассматривали наше дело как некую поставленную перед нами задачу, но скорее как
спорт, навыки которого мы старались привить нашим сотрудникам и младшему
поколению». Чтобы повысить этот дух конкуренции, крупные предприятия формируют
собственные спортивные общества и заходят даже столь далеко, что принимают
людей на работу с оглядкой на возможный состав футбольной команды, а не только
по их профессиональным способностям. Процесс вновь обращается вспять.
Не столь просто, как с агональным
фактором в деловой жизни, обстоит дело с игровым элементом в современном
искусстве. Выше было показано, что игровой элемент ни в коей мере не чужд самой
сути создания и исполнения произведений искусства. Он заявляет о себе
чрезвычайно отчетливо в мусических искусствах, где ярко выраженное игровое
содержание можно прямо назвать основополагающим и существенно важным. В
пластических искусствах причастность игре оказывалась присущей всему, что может
быть названо украшением, то есть игровой фактор при создании художественной
формы прежде всего действует там, где дух и рука располагают наибольшей
свободой. Сверх того, игровой фактор выступал здесь и повсюду в форме испытания
на мастерство, так сказать, в форме кунштюка, в форме достижения, обретенного в
состязании. Вопрос теперь в том, следует ли, оценивая роль игрового элемента в
искусстве с конца XVIII в., говорить о приобретениях — или же об утратах.
Культурный процесс, в ходе которого
искусство постепенно порывало со своей основой — витальной функцией общественной
жизни — и всё более превращалось в свободную, самостоятельную деятельность
индивидуума, движется сквозь века. Одной из вех этого процесса было выдвижение
станковой живописи и оттеснение фресок, а также вытеснение книжной миниатюры —
гравюрой. Подобный сдвиг социального к индивидуальному выразился в перемещении
центра тяжести в архитектуре в период, последовавший за Ренессансом. В качестве
первоочередной задачи от нее требовались теперь не церкви и дворцы, но жилые
дома, не роскошные галереи, но жилые квартиры. Искусство стало интимнее, но
также и более изолированным, стало уделом немногих. Подобным образом камерная
музыка, в том числе и вокальная, произведения, рассчитанные на удовлетворение
индивидуальных художественных потребностей, стали превосходить формы искусства,
пользующиеся большим спросом у публики, по масштабу воздействия, а нередко и
силою выразительности.
В то же время функция искусства
претерпела еще одно изменение. Искусство всё больше и больше обретало признание
как совершенно самостоятельная и исключительно высокая культурная ценность.
Вплоть до XVIII в. оно занимало на шкале этих ценностей, собственно говоря,
подчиненное место. Искусство было благородным украшением жизни
привилегированного сословия. Эстетическое наслаждение испытывали от него так
же, как и теперь, однако интерпретировали это или как религиозное вдохновение,
или как нечто возвышенное и диковинное, доставляющее удовольствие или служащее
для развлечения. Художник, всегда бывший ремесленником, оставался на положении
слуги, тогда как занятия наукой были привилегией людей, которые не знали забот.
Громадные перемены во всём
происходят в результате начавшегося духовного оживления в художественной сфере,
которое возникает во второй половине XVIII в. и принимает романтическую и
классицистскую формы. Основное течение здесь — романтическое, второе
развивается в русле первого. Оба они приводят к решительному подъему
эстетического наслаждения на шкале жизненных ценностей, подъему поистине до
небес — ибо отныне, и к тому же сверх меры, ему предстоит занимать место
ослабленного религиозного сознания. От Винкельмана эта линия тянется до Джона
Раскина и далее4*. Только к концу XIX в., не без
влияния техники фотографии, волна искусства докатывается до приобщившихся к
образованию масс. Искусство становится сферой общественной жизни, любить
искусство становится хорошим тоном. Представление о художнике как о существе
высшего порядка проникает повсюду. Снобизм получает широчайшее распространение
среди публики. В то же время судорожный поиск оригинальности становится главным
импульсом создания художественной продукции. Эта постоянная потребность во всём
новом, доселе неслыханном, устремляет искусство со стапелей импрессионизма к
эксцессам XX столетия. Для пагубных факторов современного производственного
процесса искусство оказалось уязвимее, чем наука. Механизация, реклама, погоня
за внешним эффектом влияют на него больше, потому что оно более ориентировано
на рынок и работает с привлечением технических средств.
Во всём этом не так просто найти игровой
элемент. С XVIII в., когда искусство стали осознавать как фактор культуры, оно,
по всей вероятности, больше потеряло, чем приобрело в своем игровом качестве.
Означало ли это подъем? Не трудно было бы показать, что для искусства было
некогда благом в значительной мере не осознавать ни того смысла, который оно
несет, ни той красоты, которую оно творит. В уверенном сознании своего высокого
назначения оно что-то утратило от своего вечно детского бытия.
Если же взглянуть на всё это с
другой стороны, определенное усиление игрового элемента в художественной жизни
можно было бы увидеть, например, в следующем. Художник рассматривается как
исключительное существо, возвышающееся над толпой своих соплеменников, и
известное почитание должен поэтому принимать как нечто вполне заслуженное.
Чтобы иметь возможность переживать сознание своей исключительности, он
нуждается в почитающей его публике или в группе собратьев по духу, ибо массы
одаривают его почестями, которые, самое большее, сводятся всего-навсего к фразам.
Как и поэтическому искусству древности, современному искусству необходима
определенная степень эзотеричности. В основе всякой эзотеричности лежит некий
уговор: мы, посвященные, будем считать это тем-то, понимать так-то, восхищаться
таким-то. Всё это требует наличия игрового сообщества, которое старается
окопаться внутри своей тайны. Всюду, где пароль на -изм
обеспечивает единство некоего художественного направления, вырисовывается
картина игрового сообщества. Современный аппарат организации общественной жизни,
с изощренной художественной критикой, с выставками и лекциями, призван к тому,
чтобы повышать игровой характер художественных манифестаций.
Совершенно по-другому, чем в
отношении искусства, обстоит дело с попыткой определить игровое содержание
современной науки. Причина здесь в том, что последнее почти неизбежно
возвращает нас к основному вопросу: «что такое игра?» — тогда как мы до сих пор
неизменно пытались исходить из категории игры как данности и величины
общепринятой. В качестве одного из существенных условий и признаков игры мы с
самого начала установили наличие игрового пространства, некий намеренно
ограниченный круг, внутри которого и происходит действие в соответствии с провозглашенными
правилами. Возникает склонность поэтому чуть ли не внутри каждой ограды уже
заранее видеть игровое пространство. Нет ничего легче, как за каждой наукой, на
основании ее изолированности в границах ее метода и понятий, признать игровой
характер. Если же мы постараемся придерживаться очевидного, приемлемого для
непредвзятого мышления понятия игры, то, чтобы квалифицировать явление как
игру, понадобится нечто большее, чем всего лишь игровое пространство. Игра
фиксируется во времени, она сама по себе исчерпывается и вне себя самой не
имеет никакой собственной цели. Ее поддерживает сознание радостного
отдохновения вне требований обыденной жизни. Всё это не подходит науке. Ибо она
ищет прочного контакта с всеобщей реальностью, значимости для этой реальности.
Ее правила — в отличие от правил игры — не являются незыблемыми раз и навсегда.
Опыт постоянно изобличает ее во лжи, после чего она сама себе изменяет. Правила
игры нельзя уличить во лжи. Игру можно варьировать, но в нее нельзя вносить
изменения.
Таким образом, существуют все
основания, чтобы заключение о том, что всякая наука есть лишь игра, пока что
отложить в сторону как весьма дешевую истину. Другое дело — вопрос, не может ли
наука заниматься «игрою» внутри области, ограниченной ее же собственным
методом. Так, например, со всякой склонностью к систематизации почти нерушимо
связано влечение к игровому. Прежняя наука, недостаточно опиравшаяся на опыт,
имела обыкновение пускаться в безбрежное систематизирование всех мыслимых
свойств и понятий. Наблюдения и расчеты, бесспорно, здесь являются тормозом, но
отнюдь не абсолютной гарантией. С терминами однажды разработанного специального
метода всё еще можно легко обращаться как с игровыми фигурами. В этом с давних
пор упрекали законоведов. Языкознание также заслуживало подобные упреки,
поскольку оно безрассудно принимало участие в старинной игре толкования слов,
бывшей в ходу со времен Ветхого Завета и Вед и до
сих пор привлекающей каждого, кто не имеет и понятия о языкознании. Есть ли
уверенность в том, что новейшие строго научные синтаксические школы не
находятся на пути к новой Іисііфикации? Не вводится ли то одна,
то другая наука в сферу игры слишком усердным применением фрейдистской
терминологии сведущими и несведущими в ней людьми?
Не говоря о возможности для научного
специалиста или дилетанта играть терминами своего предмета, сами
научные занятия втягиваются в орбиту игры из-за жажды к соревнованию. Хотя
конкуренция в науке не имеет столь непосредственно экономических оснований, как
в искусстве, логическому развитию культуры, с другой стороны, противоречивый
характер более свойствен по самой ее природе. Выше были приведены рассуждения
по поводу истоков знания и науки в архаические периоды: они всегда лежали в
области агонального. Не без оснований говорилось о полемичности науки. Но
весьма неблагоприятный признак, когда в науке желание опередить в своем
открытии другого или опровергнуть его доказательства решительно выдвигается на
первый план. Подлинное стремление к познанию истины путем исследований невысоко
ценит торжество над противником.
Подводя итог, можно, пожалуй,
склониться к суждению, что современная наука — коль скоро она придерживается
строгих требований точности и любви к истине и поскольку, с другой стороны,
нашим критерием остается понятие игры во всей его очевидности — относительно малодоступна
для игрового подхода и обнаруживает явно меньше игровых черт, чем в ранние годы
своего возникновения или в период оживления со времени Ренессанса вплоть до
XVIII столетия.
Если же мы, наконец, обратимся к
определению игрового содержания нынешней общественной жизни вообще, в том числе
и политической жизни, то здесь нужно будет с самого начала различать две
возможности. Во-первых, есть основания полагать, что игровые формы более или
менее сознательно используются для сокрытия намерений общественного или
политического характера. В этом случае речь идет не о вечном игровом элементе
культуры, который мы пытались выявить на этих страницах, а о
притворной
игре. Во-вторых, сталкиваясь с явлениями, на поверхности демонстрирующими
видимость свойств игры, можно пойти по ложному следу. Повседневная жизнь
современного общества во всё возрастающей степени определяется свойством,
которое имеет некоторые общие черты с настроением игры и в котором, как может
показаться, скрыт необычайно богатый игровой элемент современной культуры. Это
свойство можно лучше всего обозначить как пуэрилизм15 понятие, передающее наивность и
ребячество одновременно. Но ребяческая наивность и игра — это не одно и то же.
Когда я несколько лет тому назад
пытался охватить ряд внушающих опасение явлений современной общественной жизни
термином пуэрилизм, я имел в виду сферы деятельности, в которых
человек нашего времени, прежде всего как член того или иного организованного
коллектива, ведет себя словно бы по меркам отроческого или юношеского возраста.
Это касается большей частью навыков, вызванных или поддерживаемых техникой
современного духовного общения. Сюда попадает, например, легко удовлетворяемая,
но никогда не насыщаемая потребность в банальных развлечениях, жажда грубых
сенсаций, тяга к массовым зрелищам. На несколько более глубоком уровне к ним
примыкают: бойкий дух всевозможных союзов с их обширным арсеналом броских
знаков отличия, церемониальных жестов, лозунгов и паролей (кличей, возгласов,
приветствий), маршированием, ходьбой строем и т. п. В число свойств,
психологически укорененных еще глубже, чем вышеназванные, и также лучше всего
подпадающих под понятие пуэрилизма, входят: недостаток чувства юмора,
вспыльчивая реакция на то или иное слово, далеко заходящая подозрительность и
нетерпимость к тем, кто не входит в данную группу, резкие крайности в хвале и
хуле, подверженность любой иллюзии, если она льстит себялюбию или групповому
сознанию. Многие из этих пуэрильных черт более чем достаточно представлены в
ранних культурных эпохах2, но никогда — с такой массовостью и
жестокостью, с какими они распространяются в общественной жизни нашего времени.
Здесь не место для обстоятельного исследования исходных причин и дальнейшего
роста данного явления культуры. К числу факторов, которые на него воздействуют,
относятся, во всяком случае, такие, как участие в духовном обмене широких
полуграмотных масс, ослабление моральных стандартов и слишком высокая роль
провожатого, которую техника и организация предоставили обществу. Состояние
духа, свойственное подростку, не обузданное воспитанием, привычными формами и
традицией, пытается получить перевес в каждой области, и весьма в этом
преуспевает. Целые сферы формирования общественного мнения пребывают в
подчинении темпераменту подрастающих юнцов и умственному багажу молодежных
объединений. Приведем один из многих примеров официального пуэрилизма. Газета Правда
от 9 января 1935 г. сообщала, что в Курской области местная советская власть за
недостачу в поставках зерна переименовала три колхоза — имени Буденного,
Красная Нива и имени Крупской — в
Лодырь, Саботажник и Бездельник. Правда,
это свидетельство trop de zele [усердия не по разуму] вызвало порицание по
адресу соответствующего органа власти со стороны центрального комитета партии,
и названная мера была отменена, но сама духовная атмосфера выглядит от этого не
менее красноречиво. Манипуляции с именами типичны для периодов политической
экзальтации — как в дни Конвента36 , так и в сегодняшней России,
которая решила заново окрестить большие старинные города именами святых своего
нынешнего календаря. Лорд Бейден-Поуэлл, которому принадлежит честь
первооткрывателя в осознании социальной силы организованного духа подростков,
преобразил ее в удивительное творение — движение бойскаутов. Здесь уже речь
идет не о пуэрилизме, ибо мы имеем дело с воспитательной игрой для подростков,
которая с замечательным талантом была рассчитана на склонности и привычки этого
возраста и которая продемонстрировала умение использовать их с полезным
эффектом. Устав движения именует его игрой. Всё, однако, выглядит по-другому,
когда те же обычаи проникают в занятия, претендующие на то, чтобы считаться
вполне серьезными, и вбирают в себя заряд злобных страстей социальной и
политической борьбы. Тогда-то и встает главный вопрос: нужно ли рассматривать
пышно разрастающийся в современном обществе пуэрилизм как игровую функцию или
нет?
На первый взгляд, кажется, что ответ
будет: «да», — ив этом смысле я интерпретировал означенное явление в моих
прежних рассуждениях о связи между игрой и культурой4. Но теперь я считаю, что должен
резче очертить понятие игры и на этом основании отказать пуэрилизму в подобной
квалификации. Играющее дитя ведет себя не по-детски. Ребячливость проявляется
лишь тогда, когда игра ему надоедает или когда ребенок не знает, во что играть.
Если бы всеобщий пуэрилизм нашего времени действительно был игрой, тогда мы
видели бы перед собою общество, устремленное вспять, к архаическим формам
культуры, где игра была живым творческим фактором. Вероятно, многие склонны
приветствовать в этой продолжающейся рекрутизации общества первый
этап такого пути назад. И, как нам кажется, совершенно ошибочно. Во всех этих
явлениях духа, добровольно жертвующего своей зрелостью, мы в состоянии видеть
лишь знаки грозящего разложения. В этих явлениях отсутствуют существенные
признаки настоящей игры, пусть даже пуэрильные манеры и соответствующее
поведение большей частью принимают внешне игровую форму. Чтобы вернуть себе
вновь освященность, достоинство и стиль, культура должна идти другими путями.
Всё больше и больше напрашивается
вывод, что игровой элемент культуры с XVIII в., в котором мы еще могли
наблюдать его в полном расцвете, утратил свое значение почти во всех областях,
где он раньше чувствовал себя «как дома». Современную культуру едва ли уже играют,
а там, где кажется, что ее всё же играют, игра эта притворна. Между тем
различать между игрой и не-игрой в явлениях цивилизации становится всё труднее,
по мере того как мы приближаемся к нашему времени. Еще совсем недавно
организованная политическая жизнь в ее парламентарнодемократическом виде была
полна несомненных игровых элементов. В дополнение к отдельным разрозненным
замечаниям из моей речи 1933 г.5 недавно одна моя ученица в своей
работе о парламентском красноречии во Франции и Англии6 убедительно показала, что дебаты в
Нижней палате с конца ХѴШ в. весьма существенно отвечали нормам игры. На них
постоянно оказывают воздействие моменты личного состязания. Это нескончаемый
матч, в ходе которого те или иные мастера своего дела время от времени пытаются
объявить друг Другу шах и мат — не затрагивая при этом интересов страны, службу
которой они несут с полной серьезностью. Атмосфера и нравы парламентской жизни
в Англии всегда были вполне спортивными. Равным образом всё это еще действует в
странах, которые до некоторой степени сохраняют верность английскому образцу.
Дух товарищества еще и сегодня позволяет даже самым ожесточенным противникам
обмениваться дружескими шутками сразу же после дебатов. Лорд Хью Сесил с юмором
заявил о нежелательности епископов в Верхней палате7* — и продолжал после этого приятную
беседу с архиепископом Кентерберийским. В игровой сфере парламентаризма
пребывает и фигура gentlemen’s agreement [джентльменского
соглашения], иной раз понимаемая превратно одним из
джентльменов. Не кажется диким видеть в этом
элементе игры одну из самых сильных сторон ныне столь поносимого
парламентаризма, по крайней мере, для Англии. Это обеспечивает гибкость
отношений, допускающих напряжения, которые иначе были бы невыносимы; отмирание
юмора — именно оно-то и убивает. Вряд ли нужно доказывать, что наличие игрового
фактора в английской парламентской жизни не только явствует из дискуссий и из
традиционных форм организации сессий, но связано и со всей системой выборов.
Еще более ярко, чем в британском
парламентаризме, игровой элемент проявляется в американских политических
нравах. Задолго до того, как двухпартийная система в Соединенных Штатах стала
близка по характеру противостоянию двух спортивных команд, чье политическое
различие едва ли уловимо для постороннего, предвыборная кампания здесь уже
напоминала по своему облику большие национальные игры. Президентские выборы
1840 г. задали стиль всем последующим. Кандидатом тогда был популярный генерал
Харрисон. Программы у его сторонников не было, но случай снабдил их символом —
log-cabin, грубой бревенчатой хижиной пионеров, и с этим знаком они победили.
Выдвижение кандидата силою большинства голосов, то есть всей мощью крика,
завершилось инаугурацией после выборов 1860 г., когда Линкольн получил пост
президента. Эмоциональный характер американской политики заложен уже в самых
истоках национального темперамента; да никогда и не скрывалось, что своим
происхождением он обязан примитивным отношениям среди пионеров. Слепая верность
партии, тайные организации, массовый энтузиазм в сочетании с ребяческим
стремлением к внешним символам придают игровому элементу американской политики
нечто наивное и непосредственное, чего лишены более молодые массовые движения
Старого Света.
Менее простым, чем в обеих названных
странах, представляется наличие игрового элемента в политике Франции.
Несомненно, есть повод рассматривать под знаком игры практику многочисленных
политических партий, которые большей частью представляют интересы отдельных
личностей или групп и, вопреки всяким государственным интересам, своей тактикой
свержения кабинетов то и дело подвергают страну опасностям политических
кризисов. Однако слишком очевидные корыстные цели коллективной или
индивидуальной выгоды в деятельности партий, видимо, плохо согласуются с
сущностью настоящей игры.
Если следы игрового фактора
достаточно заметны во внутренней политике нынешних государств, то их внешняя
политика, на первый взгляд, дает мало поводов думать о сфере игры. И всё же сам
по себе факт, что политические отношения между нациями пали до неслыханных
крайностей насилия и самого опасного риска, еще не является основанием заранее
исключать здесь фактор игры. Мы уже видели, что игра может быть жестокой и
кровавой, а также, что она нередко бывает притворной. Всякое правовое или
политическое сообщество по своей природе обладает рядом признаков, которые
связывают его с сообществом игровым. Система международного права
поддерживается взаимным признанием принципов и правил, которые, сколь бы ни
были основания их укоренены в метафизике, на практике действуют как правила
игры.
Выразительное утверждение
pacta sunt servanda [договоры должны выполняться]8*фактически
содержит в себе признание, что целостность системы покоится лишь на воле к
совместному участию в общей игре. Как только одна из причастных сторон
перестает соблюдать правила, тогда или рушится вся система международного права
(пусть даже временно), или нарушитель должен быть как шпильбрехер
изгнан за пределы сообщества. Соблюдение норм международного права всегда в
высокой степени зависело от следования понятиям чести, приличия и хорошего
тона. Не зря в развитии европейского военного права значительная доля
принадлежала кодексу рыцарских понятий о чести. В международном праве действовало
молчаливое допущение, что побежденное государство должно вести себя как a
good loser — джентльмен, умеющий «красиво проигрывать», хотя делало оно
это достаточно редко. Обязанность официального объявления войны, хотя она
нередко и нарушалась, входила в нормы поведения воюющих государств. Одним
словом, старые игровые элементы войны, которые нам повсюду встречались в
архаические эпохи и на которые в значительной части опиралась безусловная
обязательность правил ведения войн, в какой-то степени существовали вплоть до
недавнего прошлого и в европейских войнах Нового времени.
В обиходном
немецком словоупотреблении наступление состояния войны именуется K&KErnstfall
[серьезный случай]. В чисто военном смысле это можно считать
совершенно правильным. Мнимым сражениям на маневрах и военной муштре настоящая
война действительно противостоит так, как игре
противостоит серьезность. Иное дело, если термин Ernstfall
понимать политически. Ибо тогда он должен означать, что, собственно, вплоть до
начала войны деятельность в сфере внешней политики не достигает полной
серьезности, целесообразности в собственном смысле слова. И действительно,
некоторые придерживаются именно такой точки зрения7. Для них все дипломатические
сношения между государствами, пока они протекают в русле переговоров и
соглашений, расцениваются лишь как введение к состоянию войны или как
переходный период меж двумя войнами. Логично, что приверженцам теории,
считающим серьезной политикой только войну, включая, разумеется, и ее подготовку,
приходится тем самым отказывать ей в каком бы то ни было характере состязания,
то есть игры. В прежние эпохи, говорят они, агональный фактор мог быть в войне
мощным и действенным, — современная же война носит такой характер, который
поднимает ее над поединками древности. Она держится на принципе «друг — или
враг». Согласно этому взгляду, все реальные политические отношения между
государствами подчиняются этому принципу8.
Другие — всегда или ваши друзья, или ваши враги. Враг — это не inimicus,
ex^pog (эхтрос\ то есть лично ненавидимый, тем
более злой, но лишь hostis, лоАерод
(,полёмиос), то есть чужой,
тот, кто стоит или же встает у вас на пути. Шмитт9* не желает рассматривать врага даже
как партнера или соперника. По его мнению, это — противник в самом буквальном
смысле слова, то есть тот, кого нужно убрать с дороги. Если этому
принудительному сведению понятия вражда к почти механическим
взаимоотношениям сторон и в самом деле находились когда-либо близкие
соответствия в истории, то это именно архаическое противостояние фратрий,
кланов или племен, в котором игровой элемент имел столь преобладающее значение
и над которым постепенно мы сумели подняться с ростом культуры. Если в этой
бесчеловечной бредовой идее Шмитта и есть проблеск истины, то вывод должен быть
следующий: не война — Ernstfall, а мир. Ибо лишь преодолевая это горестное
отношение «друг — или враг», человечество обретает право претендовать на полное
признание своего достоинства. Война со всем тем, что ее вызывает и ей
сопутствует, неизменно оказывается опутанной демоническими сетями игры.
Здесь еще раз обнажается
ошеломляющая неразрешимость проблемы: «игра — или серьезность». Мы шли
исподволь к убеждению, что культура укоренена в благородной игре и что она не
должна утрачивать свое игровое содержание, если желает развивать свои лучшие
качества в рамках стиля и достоинства. Ведь нигде не является столь необходимым
придерживаться установленных правил, как в общении между народами и
государствами. Нарушение их ввергает общество в варварство и хаос. С другой
стороны, именно в войне должны мы, казалось бы, видеть возврат к тому
агональному поведению, которое придавало форму и содержание первобытной игре во
имя престижа.
Однако именно современная война,
похоже, утратила всякое соприкосновение с игрой. Высокоцивилизованные
государства полностью покидают международно-правовое сообщество и бесстыдно
исповедуют принцип pacta non sunt servanda [договоры могут
не выполняться]. Мир, собственное
устройство которого всё более вынуждает страны искать
политические пути для того, чтобы договориться друг с другом, не прибегая к
высшим мерам разрушительных средств насилия, не может существовать без
спасительных ограничительных условий, которые в случае конфликта отвращают
опасность и поддерживают возможность сотрудничества. Благодаря совершенству
применяемых средств война из ultima ratio [крайнего довода]
превратилась в ultima rabies [крайнее бешенство]. В
политике наших дней, которая основывается на крайней степени подготовленности и
— если придется — крайней степени готовности к войне, едва ли можно узнать даже
намек на игровое поведение в древности. Всё, что связывало войну с культом и
празднеством, исчезло из войн нашего времени, и с этим отчуждением от игры
война также утратила и свое место в качестве элемента культуры. И всё-таки она
остается тем, чем назвал ее Чемберлен10* в своем выступлении по радио в
первые дни сентября 1939 г., — азартной игрой, a gamble.
Мысль об игре не может прийти в голову, если стать на позицию подвергшихся нападению, тех, кто борется за свои права и свободу. Но почему нет? Почему в этом случае невозможна ассоциация между борьбой и игрою? — Потому что здесь борьба обладает нравственной ценностью и потому, что именно нравственное содержание является тем пунктом, где квалификация игры теряет свое значение. Разрешить извечное сомнение «игра— или серьезность» можно в каждом отдельном случае лишь с помощью критерия этической ценности. Тому, кто отрицает объективную ценность права и нравственных норм, никогда не удастся разрешить это сомнение. Политика всеми своими корнями глубоко уходит в первобытную почву состязательно-игро- вой культуры. Освободиться от нее и подняться над нею политика может лишь через этос, который отвергает правомочность подхода «друг — или враг» и не принимает притязаний собственного народа за наивысшую норму.
Мысль об игре не может прийти в голову, если стать на позицию подвергшихся нападению, тех, кто борется за свои права и свободу. Но почему нет? Почему в этом случае невозможна ассоциация между борьбой и игрою? — Потому что здесь борьба обладает нравственной ценностью и потому, что именно нравственное содержание является тем пунктом, где квалификация игры теряет свое значение. Разрешить извечное сомнение «игра— или серьезность» можно в каждом отдельном случае лишь с помощью критерия этической ценности. Тому, кто отрицает объективную ценность права и нравственных норм, никогда не удастся разрешить это сомнение. Политика всеми своими корнями глубоко уходит в первобытную почву состязательно-игро- вой культуры. Освободиться от нее и подняться над нею политика может лишь через этос, который отвергает правомочность подхода «друг — или враг» и не принимает притязаний собственного народа за наивысшую норму.
Шаг за шагом мы уже приблизились к
заключению: подлинная культура не может существовать без некоего игрового
содержания, ибо культура предполагает некое самоограничение и са- мообуздание,
некую способность не воспринимать свои собственные устремления как нечто
предельное и наивысшее, но видеть себя помещенной в некие добровольно принятые
границы. Культура всё еще хочет, чтобы ее в некотором смысле игра-
ли — по взаимному соглашению относительно определенных правил.
Подлинная культура требует всегда и в любом отношении fair play [честной
игры], a fair play есть не что иное, как
выраженный в терминах игры эквивалент добропорядочности.
Шпильбрехер разрушает самоё культуру. Чтобы это игровое содержание культуры
было культуросозидающим или -способствующим, оно
должно оставаться чистым. Оно не должно состоять в оболванивании или в
отступничестве от норм, предписываемых разумом, человечностью или верой. Оно не
должно быть ложным фантомом, маскирующим замысел достижения определенных целей
с помощью намеренно культивируемых игровых форм. Подлинная игра исключает
всякую пропаганду. Ее цель — в ней самой. Ее дух и ее настроение — атмосфера
радостного воодушевления, а не истерической взвинченности. В наши дни
пропаганда, которая норовит проникнуть в каждый участок жизни, действует
средствами, рассчитанными на истерические реакции масс, и поэтому — даже там,
где она принимает игровые формы,
— не в состоянии выступать как
современное выражение духа игры, но всего лишь — как его фальсификация.
В обсуждении нашей темы мы старались
так долго, как только возможно, придерживаться понятия игры, которое исходит
прежде всего из позитивных и вполне очевидных ее признаков. Другими словами, мы
брали игру в ее наглядном повседневном значении и хотели избежать короткого
замыкания в уме, всё объясняющем с позиций игры. Тем не менее к концу нашего
изложения именно это нас подстерегает и понуждает к отчету.
«Игрою детей называл он людские
мнения», — так позднейшее предание говорило уже о Гераклите9. В начале нашего рассмотрения10 мы приводили слова Платона,
достаточно важные, чтобы прозвучать еще раз. «Хотя дела человеческие не стоят
большой серьезности, но приходится быть серьезным, пусть и нет в этом счастья».
Найдем же наиболее подходящее применение этой серьезности. «Серьезным следует
быть в том, что серьезно, а не наоборот. По самой природе вещей Божество
достойно всяческой благословенной серьезности. Человек же сотворен, дабы
служить игрушкою Бога, и это, по существу, самое лучшее для него. Посему должен
он проводить свою жизнь, следуя своей природе и играя в самые прекрасные игры,
хотя полагать это и противоречит тому, что ныне принято». Поскольку игра есть
наисерьезнейшее, «следует проводить жизнь, играя в определенные игры, с
жертвоприношениями, пением и танцами, дабы снискать милость богов и победить в
битвах». Поэтому «люди должны жить согласно свойствам своей природы, ибо во
многих отношениях они куклы и лишь в малой степени причастны истине».
«Ты полностью принижаешь род человеческий, чужеземец», — возражает другой. На что тот отвечает: «Прости меня. Взирая на Бога и взволнованный этим, сказал я эти слова. Если тебе угодно, не будем считать наш род ничтожным, но достойным некоторой серьезности»11.
«Ты полностью принижаешь род человеческий, чужеземец», — возражает другой. На что тот отвечает: «Прости меня. Взирая на Бога и взволнованный этим, сказал я эти слова. Если тебе угодно, не будем считать наш род ничтожным, но достойным некоторой серьезности»11.
Из заколдованного круга игры
человеческий дух может вырваться, устремляя взгляд в наивысшее. Продумывая вещи
чисто логически, слишком далеко он не уйдет. Когда человеческая мысль проникает
во все сокровища духа и испытывает всё великолепие его могущества, на дне
всякого серьезного суждения она всякий раз обнаруживает некий остаток
проблематичного. Любое высказывание решающего суждения признается собственным
сознанием как не вполне окончательное. В том пункте, где суждение колеблется,
исчезает сознание полной серьезности. Вместо старинного «всё — суета»
выдвигается, пожалуй, более позитивно звучащее «всё есть игра». Это кажется
дешевой метафорой и каким-то бессилием духа. Но это — мудрость, к которой
пришел Платон, называя человека игрушкой богов. В чудесном образе мысль эта
возвращается в Книге притчей Соломоновых11. Там Премудрость, источник
справедливости и владычества, говорит, что прежде начала творения, играя пред
Богом, была она Его радостью и, играя в земном кругу Его, разделяла радость с
сынами человеческими.
Тот, у кого голова пойдет кругом от
вечного коловращения понятия игра — серьезное,
найдет точку опоры взамен ускользнувшей в логическом, вновь
обратившись к этическому.
Игра сама по себе, говорили мы в самом начале, лежит вне сферы нравственных
норм. Сама по себе она не может быть ни дурной, ни хорошей. Если, однако,
человеку предстоит решить, предписано ли ему действие, к которому влечет его
воля, как нечто серьезное — или разрешено как игра, тогда его нравственное
чувство, его совесть немедленно предоставят ему должный критерий. Как только в
решении действовать заговорят чувства истины и справедливости, жалости и
прощения, вопрос лишается смысла. Капли сострадания довольно, чтобы возвысить
наши поступки над различениями мыслящего ума. Во всяком нравственном сознании,
основывающемся на признании справедливости и милосердия, вопрос «игра — или
серьезное», так и оставшийся нерешенным, окончательно умолкает.
ПРИМЕЧАНИЯ
ПРЕДИСЛОВИЕ — ВВЕДЕНИЕ
1 Haarlem,
Tjeenk Willink, 1933 [Verzamelde Werken, V, p. 3 vg.].
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1 Обзор этих теорий см.: Zondervan
Н. Het
Spel bijDieren, Kinderen en Volwassen Menschen. Amsterdam,
1928; Buytendijk F. J. J. Het Spel van Mensch en Dierals openbaring van
levensdrifien. Amsterdam,
1932.
2 Granet M. Fetes
et chansons anciennes de la Chine. Paris, 1914, p. 150, 292; Idem. Danses
et legendes de la Chine ancienne. Paris, 1926, p. 351 sq.; Idem. La civilisation Chinoise. Paris,
1929, p. 231.
3 «As the
Greeks would say, rather methectic than mimetic» [«Как сказали бы греки,
скорее метектическая, нежели миметическая»]1'. — Harrison
J. Е. Themis,
A study ofthe social origins of Greek religion. Cambridge, 1912, p. 125.
4 Marett R. R.
The Threshold of Religion. London,
1912, p. 48.
5 Buytendijk. Loc. cit., p. 70-71.
6 Cambridge, 1912.
7 Frobenius L.
Kulturgeschichte Ajrikas, Prolegomena zu einer historischen Gestaltlehre.
Phaidon Verlag,
1933; Idem. Schiksalskunde im Sinne des Kulturwerdens. Leipzig, 1932.
8 Loc. cit., S. 23,122.
9 Kulturgeschichte... S. 21.
10
Ibid., S.
122. «Ergriffenheit» как
момент детской игры,
S. 147; ср.
заимствованный Бёйтендейком у Эрвина
Штрауса термин «анормальная (pathisch) установка», «захваченность» как основа
детской игры. Loc. cit., S. 20.
11
12
Schicksalskunde... S. 142.
Leges [Законы], VII, 803 с.
13
«оит
оиѵжхібіа... OUT аіЗ лаібеіа» (утун пайдиа... ут ау
пайдёйа) [«итак, это
и не игра... и вовсе не воспитание»].
14
Ср.:
Leges [Законы], VII, 796, где Платон говорит о
священных танцах куретов как о «Коирг|тсоѵ еѵояХіа лсауѵіа» (Курётон эноплиа
пайгниа) [«вооруженных играх куретов»]. Внутренние взаимосвязи между священной
мистерией и игрой тонко отмечены Романо Гуардини в главе Die Liturgie als
Spiel [Литургия как игра] его книги
Vom Geist
der Liturgie [О духе литургии], S. 56-70
(Ecclesia orans. Hrsg.
von Dr. Ildefons Herwegen. I. Freiburg i. B., 1922). He упоминая
Платона, Гуардини почти вплотную приближается здесь к вышеприведенному
высказыванию. Он приписывает литургии ряд признаков, которые мы выделяем как
характерные признаки игры. В конечном итоге литургия также «zwecklos, aber doch
sinnvoll» [«не имеет цели, но полна смысла»].
15
Vom Wesen desFestes. Paideuma,
Mitteilungen zur Kulturkunde. I. Heft 2
(Dec. 1938), SS. 59-74. Ср. его же: La
Religione antica nelle sue linee fondamentale. Bologna, 1940, cap. II: Ilsenso
difestivita [Чувство праздника].
16
Loc.
cit., S. 63.
17
Loc.
cit., S. 65.
18
Loc.
cit., S. 63.
19
Loc. cit., S. 60, no: Preuss K. Th. Die
Nayarit-Expedition, I, 1912, S. 106 fF.
20
Stuttgart,
1933.
21
Loc. cit.,
S. 151. У
Йенсена здесь, естественно, Weihnachtsmann
[Рождественский дед].
22
23
24
Loc. cit., S. 156.
Loc. cit.,
S. 158.
Loc. cit.,
S. 150.
25
Boas. The social Organisation and the Secret
Societies of the Kwakiutl Indians. Washington, 1897, p. 435.
26
27
28
Volkskunde von Loango. Stuttgart, 1887, S. 345.
Loc. cit.,
SS. 41-44.
Loc. cit.,
S. 45.
29
Argonauts of the Western Pacific. London, 1922.
30
Ibid.,
p. 240.
31
Jensen,
1. с., S. 152. К этому способу истолкования церемоний инициации и обрезания как
намеренного обмана вновь прибегает, как мне кажется, отвергаемая Иенсеном
психоаналитическая теория.
32
Loc.
cit.,SS. 149-150.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1 Лузус, сын или спутник Вакха и основатель рода
лузитанов, является, конечно же, позднейшим измышлением1*.
2 Самое большее, здесь можно предположить
некоторую связь с -tvrog, а на основе этого отнести окончание -іѵба к
праиндогерман- ской, эгейской языковой группе. Как отглагольный суффикс это
окончание встречается в -аХіѵбсо, киХіѵбсо, со значением валяться,
возиться, близким к аХісо и киХісо. Значение,
связанное с игрой, присутствует здесь, видимо, в
ослабленном виде.
3 Bolkestein Н. De
cultuurhistoricus еп zijn stof. Handelingen van het Ze-
ventiende Nederlandsche Philologencongres, 1937, p. 26.
4 Связи с dyu, светлое небо, мы
здесь касаться не будем.
5 Может ли здесь идти речь о влиянии английской
техники на японский язык, я установить не берусь.
6 В нынешнем эпистолярном стиле это выражение
большей частью понимают превратно: словно именно та персона, коей что-то
угодно, является субъектом по отношению к глаголуgelieven [нравиться,
а также соблаговолить, соизволить].
7 Что касается глагола geruhen, то
ruhen возникает здесь лишь на втором плане. Geruhen
[изволить] первоначально никак не связано с ruhen [отдыхать], но
соответствует средненидерландскому гоескеп [быть
озабоченным], — ср. roekeloos
[беспечный].
8 Подобные слова есть также в каталанском,
провансальском и ретороманском3*.
9 Вспомним предположение Платона, что игра ведет
свое происхождение от потребности детенышей животных резвиться (Leges,
II, 653).
10
Древнеисландское
leika, так же как нидерландское spelen [играть],
охватывает широкий диапазон значений. Оно употребляется в зна- чснии: свободно
двигаться, схватывать, совершать, обходиться, лий? заниматься, проводить время,
в чём-либо упражняться.
11
|
Форму spel
в kerspel [сельский
приход], dingspel
|
|
|
|
[судебный
округ] обычно
рассматривают как производную от корня spell — что дает
spellen [<составлять, называть слово по буквам], английское
spell и gospel [евангелие],
немецкое Beispiel — и отличают от spel [игра].
12Van Wijk. Etymologisch
Woordenboek der Nederlandsche taal. Den Haag, 1912, s. v.
plegen\ Wdb.
d. Ned. taal, XII, I. (G. J. Boekenoogen & J.
H. van Lessen), idem.
13
Hadewych, XL, 7, ed. Joh. Snellen. Amsterdam, 1907, p. 49 ff. {Plegen
можно без всяких сомнений понимать здесь как spelen).
Der minnen
ghebruken dat es een spel Dat niemant wel ghetonen en mach, Ende al mocht die
spleghet iet toenen wel,
Hine const verstaen dies noeit en
plach.
Любовные страсти — сие есть игра, Явить
же ее никому не дано, Игра в сем явлении сколь ни стара — Искусно сколь, столь
же невнятно оно.
14
Рядом
с ним — pleoh, древнефризское4*
ріе, опасность.
15
Ср.
с pledge в этих последних значениях англосаксонское baedeweg, beadotveg
— poculum certaminis, certamen — состязание.
16
В
Септуагинте здесь: «Аѵа<ттт|тсоааѵ 6г| та жхібаріа каі
лаі^атіоааѵ eviomov гциазѵ».
17
Заметим,
кстати, что странные состязания Тора и Локи у Утгарда- Локи в Видении
Гюльви, 955, названы leika —
игра.
18
DeutscheMythologie, ed. Е. Н. Meyer. I.
Gottingen, 1875, S. 32; Ср.: De Vries
J. Alt germ anische Religonsgeschichte, I. Berlin, 1934, S. 256;
Stumpfl R. Kultspiele der Germanen als Ur sprung des
Mittelalterlichen Dramas. Bonn,
1936, SS. 122-123.
19
Новофризский
делает различие между boartsje в отношении детских игр и spylje
— игрой на музыкальных инструментах, — последнее,
вероятно, заимствовано из нидерландского.
20
Итальянский
пользуется словом sonarey
испанский — tocar.
21
Loc. cit., p. 95. Ср. p. 27-28.
22
Для
wooing в нидерландском языке нет эквивалента; vrijeny по крайней мере, в современном
нидерландском языке ему более не соответствует.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1S. 23.
2 С. 37,46.
3 Pauly-Wissowa, XII с. 1860.
4 Ср. Harrison. Themis...
pp. 2213,323, где, с моей точки зрения,
необоснованно признается правота Плутарха в том, что эта форма противоречит
агону.
5 Ср. взаимосвязь между понятиями
бсусЬѵ (агон) — и аусоѵіа (агонйя), сначала означавшей борьбу-состязание, а за
тем душевную борьбу, страх.
6 Прямой связи между героем сказаний,
который хитростью и обманом достигает своей цели, и божественным персонажем,
одновременно благодетелем и обманщиком, я не могу обнаружить. См.: Кгі- stensen W.
В. De
goddelijke bedrieger. Mededeelingen der K.
Akad. v. Wetensch., afd. letterk,
66b, № 3, 1928; Josselin de Jong J. P. B. De oorsprongvan den
goddelijken bedrieger. Ibid.,
68b, № 1, 1927.
7 Van
Neulighem A. Openbaringhe van ’t Italiaens boeckhouden.
1631, pp. 25,26,77, 86 ff., 91 ff.
8 Verachter. Inventaire des
Chartes d'Anvers, № 742, p. 215; Coutumes de la ville d!Anvers,
II, p. 400; IV, p. 8; ср.: Bensa E. Histoire
du contrat dassurance au moyen age. 1897, p. 84 ff. — в Барселоне,
1435, в Генуе, 1467: decretum ne assecuratio fieri possit super vita(m)
principum et lo- corum mutationes [по закону страхование теряет силу в случае
ухода из жизни правителя либо перемены места].
9 Ehrenberg R.
Das Zeitalter der Fugger. Jena,
1912, II, S. 19 ff.
10
Granet M. Fetes et chansons anciennes de la Chine,
Paris, 1919; Danses et legendes de la Chine ancienne. Paris,
1926; La civilisation chinoise, la vie publique etla vieprivee (Involution
de l’humanite, № 25). Paris,
1929.
11
Granet
М. Civilisation... p. 241. Эту же тему очень сжато развивает также Хосе
Ортега-и-Гассет в своей статье: El origen deportivo delEs- tadoy 1924,
in: El Espectador, t. VII. Madrid, 1930, pp. 103-141.
12
13
Granet M. Fetes
et chansons... p. 203.
Granet M. Fetes
et chansons... pp. 11-154.
14
Nguyen Van Huyen. Les Chants alternes des gar^ons et
des Jilles en Annam. These.
Paris, 1933.
15
Culin Stewart. Chess and Playing-cards. Ann.
Report Smithsonian Inst., 1896. Cp. Held G. I. The Mdhdbharata, an
Ethnological Study. Лейденская
диссертация 1935 г. Эта работа представляет также большой интерес с точки
зрения взаимосвязи игры и культуры.
16
17
18
Held. Loc.
cit., p. 273.
Mhb., 13,2368,2381.
De Vries J.
Altgermanische Religionsgeschichte, II. Berlin,
1937, SS. 154—
155.
19
Liiders H. Das Wurfelspielim alten Indien. Abh.
K. Gesellsch. d. Wissen-schaften. Gottingen,
1907, Ph. H. Kl. IX, 2, S. 9.
20
Loc. cit., S.
255.
21
О
значении слова, которое выбрано как наименование рассматриваемого явления среди
множества различных терминов в языках индейцев, см.: Davy G. La Foi juree.
These. Paris, 1923; id. Des Clans aux Empires. L’Evolution de Thumanite,
№ 6, 1923;
Mauss M. Essai
stir le Don. Forme archanque de lechange. L’Annee sociologique, N. S. I,
1923/4.
22
Davy G. La Foijuree, p. 177.
23
Danses et legendes, I, p. 57; Civilisation chinoise...
pp. 196, 200.
24
Freytag G. Lexicon arabico-latinum. Halle,
1830, i. v. *aqara\ de gloria certavit in incidendis camelorum pedibus [состязались в славе, перерезая ноги верблюдам].
25
26
27
Essai sur le Don, S. 143.
Цит. no: Davy, pp. 119-120.
Leiden, 1932.
28Maunier R. Les
echanges rituels en Ajrique du nord. LAnnee sociologique, N. S. II, 1924/5,
p. 81.
29
Essai sur le Don, S. 1021.
30
Davy G. La Foijuree, p. 137
31
32
33
Loc. cit.,
pp. 252, 255.
Livius, I,
VII, 2,13.
London, 1922.
34
Предметы
кулы можно, по-видимому, отдаленно сравнить с тем, что этнологи называют
Renommiergeld [престижные траты].
35
Jaeger W. Paideia, I. Berlin-Leipzig, 1934, S.
25 ff.; ср.:
Livingstone R. W. Greek Ideals and Modem Life. Oxford, 1935, p. 102 sq.
36
37
38
39
40
41
42
43
Arist. Eth.
Nic, IV, 1123b, 35.
Ibid. 1,95b,
26.
Ilias, IV, 208.
Granet. Civil.,
p. 317.
Ibid., p.
314.
Argonauts... p. 168.
Granet. Civil.,
p. 238.
Granet. Danses et legendes...
I, p. 321.
44По ошибке я счел возможным отнести
это жан в первом издании, р. 96, к словам, относящимся к игре. Явление
это, впрочем, несет на себе многие черты благородной игры.
45См. Herfsttij der Middeleeuwen,
II — [Осень Средневековья. Изд-во Ивана Лимбаха, СПб., 2011, гл. II].
46
Ср.
относительно последующего: Bichr Fares. L’honneur
chez les Ara- bes avant VIslam. Etude de sociologie. Paris,
1932; idem, Encyclopedic de rislam, s. v. mofakhara.
47
Freytag G. Einleitung in das Studium der arabischen
Sprache bis Mohammed. Bonn,
1861, S. 184.
48
Kitab al-Aghdni, IV, 8, VIII, 109 sq., XV, 52, 57.
49
Ср.: Jaeger. Paideia, I, S. 168
ff.
50
Lib. I, c. 24.
51
Edda I. Thule, I, 1928, № 29; ср.: X, pp. 298, 313.
52
Ibid., II, № 9.
53
Ibid., II, № 8.
54
Altgerm.
Religionsgesch., II, S. 153.
55
Пример такого
родаgilp-cwida [хвастливой песни]
XI в. мы находим
в:
Gesta Herwardi,
ed. Duffus Hardi & С. T.
Martin (как приложение к Geffrei
Gaimar. L'estoire des Engleis), Rolls Series, 1888,1, p. 345.
56Le
Pelerinage de Charlemagne (XI в.), ed. E. Koschwitz. Paris, 1925, vs.
471-481.
57
Michel F. Chroniques Anglo-Normandes, I, p. 52;
ср. также: Wace. Roman de Rouy vs. 15038 sq.; William of Malmesbury, IV, 320.
58
Tournoi de Chauvency, ed. M.
Delbouille, vs. 540, 1093-1158, etc.; Le Dit des herauts. Romania, XLIII, p. 218 ss.
59
Varillas A. de. Histoire de Henry III. Paris, 1694,1, p. 574; это место
частично воспроизводится в: Godefroy. Dictionnaire, s. v.gaber,
p. 197, 3.
60
Griechische Kulturgeschichte, herausgegeben von Rudolf Marx, III.
61
Schaefer H. Staatsform und Politik. 1932;
Ehrenberg V. Ost und West. Studien zur geschichtlichen Problematik
der Antike. Schriften der Phil. Fak. d. deutschen Univ. Prag, Bd. 15, 1935.
62
63
64
65
66
67
68
Grich. Kulturgesch., Ill, S. 68.
Loc. cit., SS. 93,94,90.
См. выше, с. 47.
Loc. cit., Ill, S. 68.
Loc. cit., SS. 65,219.
Ibid., S. 217.
Ibid., S. 69,218.
69Burkhardt. Loc. cit., SS. 26, 43;
Ehrenberg. Loc. cit., SS. 71, 67, 70, 66, 72.
70
Burkhardt, Loc. cit., S. 69; ср.:
Ehrenberg, Loc. cit., S. 68.
71
72
73
74
75
76
77
Jaeger. Paideia,
I, S. 273.
Pindarus. Olymp.y
VIII, 92 (70).
Loc. cit.,
Ill, S. 85.
Согласно Chares. CM.: Pauly-Wissowa s. v. Kalanos, c.
1545.
Loc. cit.,
p. 91.
Loc. cit.,
p. 80.
Ibid., p. 96.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1 Davy G. La foijuree.
2 Ost und West, S. 76; cp.
S. 71. 4liasy XVIII, 504.
4 См. выше, с. 109. Ср.: Jaeger. Paideia. S. 147:
«die Dike (schafit) eine Plattform des
offentlichen Lebens, auf der Hoch
und Gering sich als
,,Gleiche“ gegeniiberstanden» [«Дике1* создает такую платформу
общественной жизни, на которой высокое и низкое противостояли друг другу как
„равные"»].
5
N(ieuwe) R(otterdamsche) C(ourant), 20 июня 1936 г., утренн. вып.
6 Wellhausen. Reste arabischen
Heidentumes. 2. Ausg. Berlin, 1927,
S. 132.
7 VIII, 69 sq., ср.: XX, 209; XVI, 658; XIX, 223.
8 XVIII, 497-509.
9 Paideia, I,
S. 14.
10
От того же
корня, видимо, и упомянутый выше игіт.
11
Harrison J. Е. Themis, p. 528.
12
Слово
noodlottig \роковой\ указывает, по-видимому, своим двойным t на
иной корень, чем в словах lot, loten [жребий, бросать
жребий], но, вообще говоря, может рассматриваться как результат
неправильного словообразования.
13
См. выше, с.
94.
14
Paulus Diaconus, 1,20, Fredegar, IV, S. 27 (SS. rer.
Merow. II, p. 131). Об ордалиях с метанием жребия см. также: Brunner Н. DeutscheRechtsge-
schichte, 2. Auflage,
Bd. II, S. 553 ff.
15
16
Die Rechtsidee imfruhen Griechentum, S. 75.
Davy. Lafoijuree, pp. 176,
126, 239 etc.
17
В
средненидерландском wedden
еще означает жениться: «hets beter wedden dan
verbranden» [«лучше приобрести жену, чем сгореть при пожаре»].
^Соответственно — англосаксонское brydhledp,
древнеисландское ЬгйММаир, древневерхненемецкое brutloufi.
19Ср. Harrison J.
Е. Themis,
р. 232. Пример из нубийского рассказа в:
Frobenius. Kulturgeschichte Afrikas, S. 429.
20
В
Fjolsvinnsmdl [Речах Фьёльсвинна]1' этот мотив вроде бы смещен еще дальше, поскольку
здесь юноша, пустившийся в опасное сватовство, задает вопросы исполину,
стерегущему деву.
21
Blackstone. Commentaries, ed. Kerr, III, p. 337
sq.
22
Littmann Enno. Abessinien. Hamburg, 1935, S.
86.
23
Thalbitzer. The Ammassalik Eskimo. Meddelelser
om Gronland, 1914, p. 39; Birket-Smith. The Caribou Eskimo's.
Copenhagen, 1929; Rasmussen Knud. Fra Gronland til Stille Havet,
I—II. 1925/6; The Netsilik Eskimo. Report of the Fifth Thule Expedition,
1921/4, VIII, 1.2; Konig Herbert. Der Rechtsbruch und sein Ausgleich
bei den Eskimos. Anthropos, XIX/XX, 1924/5.
24
Биркет-Смит
(Loc. cit., p. 264), на мой взгляд, слишком резко устанавливает границу judicial
proceedings [судебных разбирательств], утверждая, что у эскимосов
карибу3’ песенные состязания вовсе не
являются таковыми, а служат лишь a simple act of vengeance... or for purpose
of securing quiet and order [простым актом мести... либо целям обеспечения
тишины и порядка].
25
26
11
25
Thalbitzer.
V, р. 303.
Stumpfl. Kultspiele,
S. 16.
Paideia, S. 169.
Plato. Sophistes, 222 CD.
29 Cicero. De
Oratore, I, 229 sq. Можно
вспомнить адвоката, что на процессе Хауптмана4’ бил кулаком по Библии и
размахивал американским флагом, или его нидерландского собрата, который в ходе
одного нашумевшего уголовного дела разорвал пополам заключение психиатрической
экспертизы. — Ср. описанное у Литтманна (Loc. cit., p. 86) судебное заседание в
Абиссинии: «In sorgfaltig studierter, gewandter Rede entwickelt der Anklager
seine Anlkage. Humor, Satire, treffende Sprichworter und Redensarten, beifiende
Anspielungen, hefti- ger Zorn, kalte Verachtung, lebhaftestes Mienenspiel, bald
drohnend herausforderndes Gebriill... mufi herhalten, die Anklage zu
bekraftigen und den Angeklagten in Grund und Boden zu bohren» [«В тщательно
выученной, ловко построенной речи разворачивает обвинитель свои обвинения.
Юмор, сатира, меткие пословицы и обороты речи, язвительные намеки, яростный
гнев, холодное презрение, самая оживленная мимика, порою угрожающий рев... всё
это должно придать еще большую силу обвинению и полностью доконать обвиняемого
»].
Глава пятая
1 См. с. 73-74.
2 Не вполне ясно, как следует понимать
происхождение слова oorlog [война], но во всяком случае оно,
вероятно, всё же принадлежит сфере сакрального. Значение древнегерманских слов,
корреспондирующих со словом oorlog, колеблется между борьбой,
роком, предназначенной кому-либо долей и состоянием, когда теряет
силу скрепленный клятвой союз, хотя и нельзя быть вполне уверенным, что
во всех этих случаях дело касается одного и того же слова.
3
См. Wakidl, ed. Wellhausen, p. 53.
4 Granet. Civilisation... p.
313; cp. De Vries. Altgerm. Religionsgesch., I, S. 258.
5 Gregor. Tur. II, 2.
6 Fredegar, I, IV, с 27, MG. SS. rer. Мег. II, 131.
7 CM . Herfsttij
der Middeleeu wen, 1935, p. 134 (Verz. Werken,
III, p. 115) — [iОсень Средневековья. Изд-во Ивана
Лимбаха, СПб., 2011, с. 167].
8 К приведенным здесь сведениям
добавим: Erasmus Schetsaan Erasmus v. Rotterdam, 14, VIII. 1528, Allen №
2024, 38 sq., 2059, 9.
9 Brunner H., Schwerin C.
von. Deutsche Rechtsgeschichte, II, 1928, S. 555.
10
Schroder R. Lehrbuch der Deutschen Rechtsgeschichte,
S. 89.
11
Herfsttij der Middeleeuwen, pp. 136-138
(Verz. Werken, III, p. 117— 119) —
[Осень Средневековья. Изд-во Ивана Лимбаха, СПб., 2011, с. 169-171].
12
Commentaries on the Laws of England, ed. R. M. Kerr, III,
p. 337 sq.
13
Harrison. Themis,
p. 528.
14
15
16
Herodotus, VIII, c. 123-125.
Loc. cit.,
IX, c. 101, VII. 96.
Civilisation... p. 320-321.
17
|
Подобное же
искушение воспользоваться своим
преимуществом
|
|
|
|
|
встречается и в распре Сяна и
Чжоу, ibid., 320.
|
|
18
19
20
Loc. cit.,
p. 311.
Granet. Loc.
cit., p. 314.
Ibid., p. 316.
21
Erben W. Kriegsgeschichte des Mittelalters, 16.
Beiheft zur Hist. Zeitschrift. Miinchen, 1929, S. 95.
22
Stoke, III, vs.
1390-1392.
23
См.
далее также: Erben, loc. cit., p. 93 sq. и Herfsttij der Middeleeuwen,
pp. 141 (Verz. Werken, III, p. 121) — [Осень Средневековья. Изд-во Ивана
Лимбаха, СПб., 2011, с. 174].
24
Согласно
японскому агентству печати Домей, после взятия Кантона японский
главнокомандующий послал вызов Чан Кайши, предлагая провести на Южно-Китайской
равнине решающий бой, дабы спасти свою воинскую честь, и после поединка на
мечах сложить оружие (N.R.C., 13.XII.1938)1*.
25
Ср. Erben.
Loc. cit., p. 100 и Herfsttij der Middeleeuwen, p. 140
(Verz. Werken, III, p.
120) — [Осень Средневековья. Изд-во Ивана Лимбаха, СПб., 2011, с.
172-173].
26
27
28
29
Ср. о Китае: Granet. Loc. cit., p. 334.
Nitobe. The
Soul of Japan. Tokyo, 1905, pp. 98, 35.
The Crown of Wild Olive. Four Lectures on Industry and War, III: War.
Herfsttij der Middeleeuwen [Осень Средневековья], II-X (Verz. Werken, III).
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1 Ср.: Liederdes
Rgveda, iibersetzt von A. Hillebrandt (Quellen z. Religi- onsgesch., VII,
5). Gottingen, 1913, S. 105 (1,164, 34).
2 Loc. cit., S. 98 (VIII, 291-292).
3
Allgemeine Geschichte der Philosophic, I. Leipzig,
1894, S. 120.
4 Lieder des Rgveda, S. 133.
5 Atharvaveda, X. 7. 5. 6. Буквально
столп, здесь — в мистическом значении — основа всего сущего
или нечто подобное.
6 Atharvaveda,
X. 7. 37.
7 Piaget Jean.
Le langage et la pensee chez Venfant. Neuchatel-Paris, 1930, chap. V. Les
questions d’un enfant.
8
Winternitz M. Geschichte der Indischen
Literatur, I. Leipzig, 1908, S. 160.
9 Adriani N.,
Kruyt A. C. De bare’e-sprekende Toradjas van Midden-Celebes. Bat., 1914, III, p. 371.
10
Adriani N. De naam der gierst in Midden-Celebes.
Tijdschr. Bat. Gen., 51, 1900, p. 370. Об исполнителях некоторых народных игр в Граубюндене говорилось также, «dafi sie
ihre thorechten abenteur trieben, dafi ihnen das Korn
destobasgerathen solle» [«что они затевали свои дурацкие фокусы, чтобы хлеб еще лучше родился»}, — Stumpfl. Kults- piele, S. 31.
11
К
этому склонялся и Ольденберг: Oldenbcrg Н. Die Weltanschauung der
Brdhmanatexte. Gottingen, 1919, SS. 162, 182.
12
Satapatka-brdhmana, XI.6.3.3.,
Brhadaraniyaka-upanishad, II, 1-9.
13
Strabo, XIV, c. 642; Hesiodus, fragm. 160; ср.: Ohlert. Rdtselu. Rdtsel- spiele,
S.
28.
14
Wilcken U. Alexander der Grofie und die indischen
Gymnosophisten. Sit-zungsber.
Preufi. Akad., 1923,33, S. 164. В рукописи есть лакуны, приводящие к
неясностям, которые Вилькен, на мой взгляд, толкует не вполне убедительно.
15
Atharvaveda, XX, 133, 134.
16
Mahdbhdrata,
III, 313.
17
Bartholomae Chr. Die Gathas desAwesta, IX, SS.
58-59.
18
CM.: Isis, IV, 2, № 11, 1921; Harvard Historical Studies,
27, 1924; Натре K. Kaiser
Friedrich II als Fragesteller. Kultur-
und Universalge- schichte (Festschrift Walter Goetz), 1927, SS. 53-67.
19
Prantl C. Geschichte der Logik im Abendlande, I, S.
399.
20
Aristoteles. Physica, IV, 3,2lob, 22 sq.;
Capelle W. Die Vorsokratiker, S. 172.
21
Jaeger. Paideia,
SS. 243-244.
22
Capelle W. Die Vorsokratiker, S. 216. Поразительное сходство фантазии у Моргенштерна: «Еіп Knie geht
einsam durch die Welt... [«Колено
по миру бредет...»].
23
См.: Capelle W. Die Vorsokratiker,
S. 102.
24
Paideiay S. 220.
25
Capelle W. Die Vorsokratiker, S. 82.
26
Jaeger. Paideia, S. 154; Capelle W. Die
Vorsokratiker, S. 82b.
27
32, fr. 30, in: Capelle W. Die Vorsokratiker,
S. 200.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1 Ср.: Auerbach
Erich. Giambattista Vico und die Idee der Philologie. Ho- menatge a
Antoni. Rubio i Lluch. Barcelona, 1936,1, p. 297 sq.
2 Я имею в виду работы, подобные
статьям В. Б. Кристенсена или К. Кереньи в сборнике: Apollon. Studien liber
antike Religion und Humanitat. Wien, 1937.
3 Ср.: Jaeger. Paideia, SS. 65, 181, 206, 303.
4 Vogt W. Н. Stilgeschichte
der eddiscben Wissensdichtung, I. Der Kultred- ner. Schriften der baltischen Komission
zu Kiel, IV, I. 1927.
5 Доклад под названием Oost-Indonesische Poesie [.Восточноиндонезийская
поэзия],
прочитанный
проф. Де Йосселином де Йонгом в Королевской Нидерландской академии наук,
отделение литературы,
12
июня 1935 г.
6 Ср.:
Djajadiningrat Hoesein. De magische achtergrond van den Malei- schen pantoen.
Batavia, 1933; id. Przyluski.
Journal asiatique, 1924, t. 205, p. 101.
7 Haika'i de
Basho et de ses disciples. Traduction de K. Matsuo et Steinsil- ber-Oberlin. Paris, 1936.
8
Ср.: Vogt W. H. Der Kultredner,
S. 166.
9 Rosenberg
Melrich V. Eleanor of Aquitaine, Queen of the Troubadours and
of the Courts of Love. London,
1937, — книга, отстаивающая реальность этого обычая, к сожалению,
грешит недостаточным научным подходом к предмету.
10
Исходная форма
английского слова jeopardy [риск].
11
Nguyen. Loc.
cit., p. 131.
12
Ibid., p. 132.
13
Ibid., p. 134.
14
De Vierentwintig Landrechten, ed. v. Richthoven. Friesische Rechtsquel- len, S.
42 ff.
15
Сходное
положение описывает Де Йосселин де Йонг относительно о. Буру.
16
Thule, XX, 24.
17
Предположение,
что первоначальный источник kenningar [кеннин- гов]
следует искать в области поэтического, вовсе не исключает связи с понятием табу.
Ср.:
Portengen Alberta J. De
Oudgermaansche dich- tertaalin haar etymologisch verband. Leiden, 1915.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1 Космогонический миф всегда вынужден
ставитьprimum agens \nep- водвигателъ] впереди всего сущего.
2 Theog.y 227 sq., 383
sq.
3 Ср.: Murry Gilbert. Anthropology and the Classics,
ed. R. R. Marett, 1908, p. 75.
4 Empedocles, 176 fr. 121; Capelle, S. 242.
5 Ibid., S. 242, fr. 122. Ср.: Diels. Fragm. der Vorsokratiker, II, S. 219.
Schwarzhaarige
[черноволосая], в последующих
изданиях — schwar- zaugige [черноглазая].
6
Mauss. Essai sur le Don, p. 112.
7 Mededeelingen
der Kon. Akad. v. wetenschappen, afd. Letterk., 74, B. № 6, 1932, p. 82 sq.
(Verz. Werken, IV, p. 64 vg.).
8
Loc. cit., p. 89 (Verz. Werken, IV, p. 69).
9
Loc. cit., p. 90 (Verz. Werken, IV, p. 70).
10
Трехлетняя
девочка мечтает о шерстяной обезьянке. «Какой величины должна она быть?» — «До
неба». Пациент рассказывает психиатру: «Доктор, меня тут же увезли в экипаже».
Доктор: «Это был не простой экипаж?» Пациент: «Он был золотой».
Доктор:
«А как он был запряжен?» Пациент: «Сорока миллионами алмазных оленей» (устное
сообщение доктора Й. Ш. примерно в 1900 г.) Подобные же количества и качества
используются в буддистских преданиях.
11
Gylfaginning [Видение
Гюльви]у 45; ср. ловлю
Midgardslang [Мирового
змея], 48.
12
13
14
15
16
«тц<; яоіпаеозд... то Ѳаиратолоикоѵ juopiov», Sophistes,
268D.
См. с. 60 и далее.
Berlin, 1936.
Ср.: Jaeger. Paideia, SS.
463-474.
Symp.y 223 d, Phileb.y 50b.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1 Kl. Hippias, 368-369.
2 EuthydemoSy 303a.
3 яХтіуеід. Ibid., 303 b. e.
4 Protag., 3l6d. CratyluSy 386d.
5 Paideia, S. 221.
6 Gomperz H. Sophisten
und Rhetoreny 1912, SS. 17, 33.
7 Подобно: Capelle W.
Die Vorsokratiker, S. 344.
8 Подобно . Jaeger,
Loc. cit., S. 398.
9 Ср.: Livingstone
R. W. Greek Ideals and Modem Life, p. 64.
10
Ср.:
Sophistes, 261 b. Prantl.
11
Prantl. Gesch. der Logik, I, S. 492.
12
Euthydemos,
293 c.
13
Cratylus,
386d.
14
Euthydemos,
278b, 283b.
15
Sophistes, 235 a.
16
Parmenides, 137b.
17142b, 155e,165e.
18
CM.:
Prand, I, S. 9.
19
Poetica, 1447b.
20
Reich. Der
Mimus, S. 354.
21
Sophistes, 242 cd; ср.: Cratylus, 440.
22
Protagoras,
406c.
23
Ibid., 384b.
24
Ibid., 409d.
25
Parmenides,
128e.
26
Gorgias, 484c. Ср.: Menexenus (Bude, p. 52).
27
Prantl, I. c.,
p. 494.
28
Gorgias, 483a-484d.
29
CM.: Mieville H. L. Nietzsche et la Volonte de
puissance. Losanne, 1934; Andler Charles. Nietzsche, sa vie etsapensee,
1.1, p. 141; III, p. 162.
30
De doctrina
christiana, II, 31-
31
При
переводе с латинского острота выражения определенно теряется, ибо cornua non
perdidisti подразумевает не терял своих рогов.
32
Richer. Hist. И. IV, III, с. 56-65.
33
Оба термина
следует понимать в их средневековом значении.
34
Sint Victor Hugo van. Didascalia, Migne,
1.176,173d., 803; De vanitate mundi, ib., 709; Salisbury Joh. van. Metalogicus, I, c. 3; Policraticus, V, c. 15.
35
36
37
38
Abaelard. Opera, I, pp.
7, 9, 19; II, p. 3.
Loc. cit., I, p. 4.
Сообщение покойного проф. К. Снаук
Хюргронье (С. Snouck Hur- gronje).
Allen. Opus
epist. Erasmi, t. VI,
№ 1581, 621
sq., 15 Juni 1525.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1 Leges, II, 653.
2 Ibid., II, 667 Е.
3 Politico, VIII, 4, 1339а.
4 Ibid., 1337b, 28.
5 «охоХофіѵ
биѵааѲоаі каХсод».
6 «лрбд тг|ѵ еѵ тг\
oxoXfl біауюѵПѵ>>-
7 Politico,, 1339a, 29.
8 Ibid., 1339b, 35.
9 Plato. Leges, II, 668.
10
Aristoteles.
Politico,, VIII, 1340a.
11
Rep.,
X, 602b.
12
«еіѵаі
лаібіаѵ тіѵа каі о\) олоибг)ѵ тг|ѵ juijLiriaiv».
13
Я
видел газетное сообщение о международном конкурсе, впервые состоявшемся в 1937
г. в Париже, на соискание учрежденной покойным сенатором Анри дё Жувенелем
премии за лучшее исполнение Шестого фортепианного ноктюрна Габриеля Форе.
14
Schiller. Uber die dsthetische Erziehungdes Menschen. Vierzehnter Brief.
15
The Story of Ahikar, ed. By F.
C. Conybear etc. Cambridge,
1913, p. LXXXIX,
20-21.
16
17
18
Granet. Civilisation,
p. 229,235-239.
Ehrenberg. Ostund
West, S. 76.
Album de Villard de Honnecourt, ed. H. Omont, pi. XXIX, fol. 15; id., fol. IX.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1 См. выше, с. 194 и далее.
2
По Ростовцеву: Rostowtzeff. Social and Economic History of the Roman
Empire.
3
Herfsttij der Middeleeuwen (Verz. Werken, И) — [Осень Средневековья].
4 Я. Ван Леннеп еще хорошо помнит
обычаи старшего поколения, когда заставляет своего Фердинанда Хёйка надеть
парик лишь по возвращении из долгого плавания1’.
5 О парике как символе правосудия в
Англии см. выше, с. 120 и далее.
6 Согласно учению Руссо и многих других.
7 См. выше, с. 52 и далее.
8 Даже у женщин входят в моду
спутанные волосы: см., например, скульптурный портрет Луизы, королевы Пруссии,
работы Шадова.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
1 In
deSchaduwen van morgen, pp. 159-174 (Verz. Werken, VII) — \ Тени завтрашнего дня, СПб.
Изд-во. Ивана Лимбаха, 2010, гл. XVI, с. 111-120.].
2 Ср., например, в: Herfsttij
der Middeleeuwen, hoofdstuk XVII: De Denkvormen in het praktische leven
(Verz. Werken, III, p. 279 ff.) — [Осень
Средневековья. Изд-во Ивана Лимбаха, СПб., 2011. Гл. XVII: Формы мышления в
практической жизни, с. 388-422].
3 Сторонник террора Бернар дё Сэнте
изменил свои два имени Андре Антуан на Пьоше-Фер [фр. кирка-железо\у воспользовавшись совпадением дня
своего святого с
днем
французского революционного календаря, отмеченным знаком этого орудия труда1*.
4 См.: Over
de grenzen van spelen ernst in de cultuur, p. 25 (Verz. Werken, V, p. 24); In
de schaduwen van morgen (Verz. Werken, VII) — [Тени завтрашнего дня. Изд-во Ивана Лимбаха, СПб.,
2010.].
5 Over de grenzen van spel en ernst in
de cultuur (Verz. Werken, V, p. 3 sq.).
6 Oudendijk J.
K. Een cultuurhistorische vergelijking tusschen de Fransche en de
Engelscheparlementaire redevoering. Utrecht,
1937.
7 CM.: In de
schaduwen van morgen, pp. 104-113 (Verz. Werken, VII). — [Тени завтрашнего дня. Изд-во
Ивана Лимбаха, СПб., 2010, гл. XII, с. 76-85.]
8
Schmitt Carl. Der Begriff des Politischen.
Hamburg, 3e Aus gabe, 1933 (le 1927).
9 Fragment 70.
10
См. выше, с.
46-47.
11
Leges, 803, 804; ср. также:
685. Слова Платона, неоднократно подхваченные другими,
приобрели мрачный оттенок у Лютера: «АІІе Creaturen sind Gottes Larven und
Mummereien» [«Все твари суть личины и маски Господа»]. Erlanger Ausg., XI, S.
115.