Разработка концепции РФ

Задача Движения - собрать с помощью сети Интернет адекватных и ответственных русскоговорящих людей, разработать вместе с ними программу развития Российской Федерации и сформировать из них новое государство - от районного до федерального уровней .
И впредь больше никогда не оставлять этих хороших людей во власти без нашего пристального гражданского внимания и контроля.

воскресенье, 5 февраля 2017 г.

И.Хёйзинга. Человек Играющий. Главы 5-6

ГЛАВА ПЯТАЯ
ИГРА И РАТНОЕ ДЕЛО


Называть сражение игрой — значит прибегать к выражению столь же древнему, как сами слова игра или битва. Но можно ли, строго говоря, назвать такое наименование переносным? Выше мы уже задавались подобным вопросом1 и пришли к мнению, что ответ на него должен быть отрицательным: оба понятия — сражение и игра — ив самом деле, по видимости, нередко сливаются. Всякая схватка, если она ограничена определенными правилами, имеет — уже в силу самого этого ограничения — формальные признаки игры, особо напряженной, решительной, но в то же время и чрезвычайно наглядной. Подросшие щенки и мальчишки борются для забавы, по правилам, которые ограничивают применение силы. Но граница разрешенного в подобной игре вовсе не обязательно должна проходить перед кровопролитием и даже перед смертоубийством. Средневековый турнир был и остался, вне всякого сомнения, сражением напоказ, то есть игрой, но на самом раннем этапе он протекал совершенно всерьез, вплоть до гибели одного из участников, точно так же, как игры юных воинов Авенира и Иоава1*. Сражение как одна из функций культуры всегда предполагает наличие ограничительных правил, требует, до известной степени, признания за собой некоторых качеств игры. И в относительно развитые времена война иной раз всё еще принимает вполне игровые формы. Прославленная Битва тридцати (Combat de Trentе) в 1351 г. в Бретани хотя и не запечатлена в исторических источниках со всей определенностью как игра, выглядит тем не менее именно так2*. Не иначе обстоит дело и с Вызовом при Барлетте (Disfida di Barletta), 1503 г., где друг против друга сражались тринадцать итальянских и тринадцать французских рыцарей3*. В этой сколь архаической, столь и романтически-варварской сфере взглядов кровавая битва, праздничное воинское состязание и пышный турнир, будучи связаны определенными правилами, — все они
воспринимаются в рамках первичного представления об игре. О войне можно говорить как о функции культуры в той степени, в которой она ведется в границах некоего круга, члены которого признают равенство или, по крайней мере, равноправие друг друга. Если же это борьба с теми, кого, по сути, не признают за людей, во всяком случае не признают за ними человеческих прав, называя их «варварами», «дьяволами», «язычниками», «еретиками», тогда в границах культуры такая борьба может оставаться лишь постольку, поскольку та или иная группа ради собственной чести даже и при таких обстоятельствах наложит на себя определенные ограничения. На таких ограничениях вплоть до новейшего времени покоилось международное право, в котором выразилось стремление включить войну в сферу культуры. Состояние войны со всей определенностью отличали как от состояния мира, так и от преступного насилия. Над замешанными сторонами, подобно своду, возвышалась идея общности, признававшая своих членов человечеством, с соответствующими правами и притязаниями на обращение с каждым из них как с человеком. И только теория «тотальной войны»4 полностью отказывается от последних остатков культурной, и тем самым игровой, функции войны.

Исходя из нашего убеждения, что агон неизменно сохраняет свой игровой характер, мы оказываемся перед вопросом, до какой степени следует называть войну агональной функцией общества. Многие формы борьбы вообще могут быть исключены из рассмотрения как не агональные. Современной войны мы пока что тоже не будем касаться. Засада, разбойничий набег и резня как таковые вообще не могут считаться агональными формами борьбы, хотя и могут быть поставлены на службу агональной войне. С другой стороны, политические цели войны: завоевание, покорение, господство над другими народами — также лежат вне всякого состязания. Агональный момент вступает в действие с той минуты, когда воюющие стороны начинают видеть друг в друге противника, сражающегося за то, на что он имеет право. И если даже за их желанием воевать скрывается всего-навсего голод, что впрочем случается редко, для них самих война выступает как дело священного долга, чести или возмездия. Стремление к материальной власти, даже в условиях развитых культурных отношений, и даже если сами государственные деятели, планировавшие эту войну, целью ее провозглашают вопрос власти, в основном полностью подчинено мотивам гордости, славы, престижа и видимости превосходства и верховенства. Все крупные наступательные войны с древности и до наших дней объясняются понятным каждому термином слава гораздо существеннее, нежели какой-либо рациональной теорией экономических сил и расчетами политического характера. Нынешние вспышки прославления войны, нам, увы, уже слишком хорошо знакомые, фактически возвращают нас к ассиро- вавилонскому мнению, которое сводилось к тому, что истребление врагов есть божья заповедь в чаянии священной славы.

В      некоторых архаических формах войны игровой характер, по природе ей свойственный, выражается самым непосредственным и галантнейшим образом. В фазе культуры, когда отправление правосудия, жребий, игра на удачу, спор об заклад, вызов, единоборство и суд божий, как вещи священные, располагались рядом друг с другом в одной сфере понятий, как мы уже это пытались описать выше, война, по роду ее, неминуемо должна была попасть в тот же самый круг представлений. Война ведется, дабы через испытание победой или поражением сподобиться решения, освященного соизволением богов. Решение можно вытянуть метанием жребия или меряясь силами в метком слове, а то и берясь за оружие. Если выбирают последнее, то исход выявляет волю богов столь же непосредственно, как и при других испытаниях. В слове ordale [ордалия]5*, oordeel, английском ordeal [приговор] самом по себе некая особая связь с божеством нисколько не выражена, но каждое в должных формах полученное решение — это приговор божественных сил. И лишь на следующем, втором уровне терминологическое понятие божественного приговора связывается с определенными доказательствами вмешательства чудодейственных сил. Чтобы лучше понять эту взаимосвязь, нужно, собственно говоря, отвлечься от нашего разделения понятий на юридические, религиозные и политические. То, что мы называем правом, в архаическом мышлении с таким же успехом может именоваться волей богов или проявлением высших сил. Жребий, борьба и попытка убедить словом в равной мере служат вещественными доказательствами воли богов. Борьба в равной мере является одной из форм судопроизводства, так же как и гадание или судебная тяжба. Но учитывая, что в конечном счете священный смысл приписывают любому решению, борьбу опять-таки можно воспринимать как гадание2.

Неразделимый комплекс представлений, простирающихся от судоговорения до игры в кости, ярче всего проявляется в архаических культурах в функции единоборства. Оно может иметь различные формы. Это может быть личная аристейя, предваряющая или сопровождающая сражение вообще, поединок, прославляемый поэтами и составителями хроник, хорошо и повсеместно известный в истории. Характерны, например, такие поединки в битве при Бадре, где Мохаммед разбил курейшитов7*. Группа из трех воинов бросает вызов равному числу курейшитов. Они представляются и признают друг в друге достойных противников3. В мировой войне 1914 года аристейя ожила в виде вызова на поединок, который прославленные авиаторы посылали друг другу в письмах, сбрасываемых с аэропланов. Личное единоборство может служить оракулом, предвещающим исход будущего сражения. Во всяком случае, китайцам это было известно так же хорошо, как и германцам. Перед началом битвы наиболее отважные бросают вызов противнику. «La bataille sert a eprouver le Destin. Les premieres passes d’armes sont des presages efficaces»4Битва служит для того, чтобы испытать судьбу. Первые же поединки суть вернейшие предзнаменования»). Но единоборство может происходить и вместо сражения. В Испании во время войны вандалов с алеманнами исход сражения решается поединком58*, который тем самым служит здесь не предзнаменованием, но замещением битвы, то есть выступает как выраженное в агональной форме краткое доказательство превосходства одной из сторон. Доказательство, что дело, за которое выступает одна из сторон, являет преимущество в силе, говорит о том, что оно — лучше другого: ему благоприятствуют боги, стало быть, оно правое. Однако уже в довольно ранние времена к замене битвы на поединок примешивается мотив, что тем самым это уменьшит кровопролитие. Так, в случае с меровингским королем Теодорихом в битве при Кьерзи-на-Уазе9‘ сами воины говорят: лучше пасть одному, чем погубить целое войско6. Как только во времена позднего Средневековья заходит речь о каком-нибудь блистательном, пышном, уже во всех деталях подготовленном поединке, в ходе которого два короля или князя должны будут разрешить свою querelle [распрю], настоятельно выдвигается мотив «pour eviter effusion de sang chrestien et la destruction du peuple»7 [«дабы избежать пролития христианской крови и истребления народа»]. Но старое представление о судебном деле, которое может быть законно решено именно таким образом, всё еще прочно сидит в этом столь цепко удерживаемом обычае. Он уже давно стал международной красивой забавой, тщеславным церемониалом, однако приверженность этой форме и серьезность, с которой к ней прибегают, всё еще выдают ее происхождение от древних священных обычаев. Даже Карл V дважды по всей форме вызывал на поединок Франциска I8, и этот случай, видимо, был не последним10*.

Единоборство взамен сражения едва ли можно противопоставлять судебному поединку, которым разрешают правовой спор. Известно, какое важное место уделяли судебному единоборству законы и обычаи Средневековья. Спорный вопрос — независимо от того, видеть ли в судебном поединке, вместе с Бруннером и другими9, божий суд или же разделять мнение Шрёдера и прочих10, не выделяющих его из ряда вещественных доказательств, — в значительной мере лишается смысла, если такой поединок рассматривать в его подлинной сущности сакрального агона, который в качестве такового не только служит правовым доказательством, но и выявляет милость богов.

Судебное единоборство, даже если оно и приводит порой к горестному исходу11, изначально склонно к тому, чтобы выдвигать на первое место свои формальные стороны и тем самым выделять свои игровые черты. Уже сама возможность проводить такой поединок, прибегая к помощи наемных бойцов, выдает его ритуальный характер, — ведь именно сакраментальные действия допускают, в общем, такую замену. Ограничения относительно разрешенных видов оружия и особые затруднения, с помощью которых стараются обеспечить равные шансы неравноценным противникам, — как, например, случай, когда мужчина становился в яму по пояс, дабы сразиться с женщиной, — всё это обычные приемы в играх с оружием. Если судебный поединок в позднем Средневековье, видимо, протекал, как правило, без больших повреждений и превратился в своего рода спортивное выступление, остается всё же сомнительным, нужно ли видеть в этом его ослабление до игровых форм — или же игровой характер этого обычая, не исключающий, впрочем, кровавой серьезности, скорее всего, лежит в основе самой его сущности.

Последний trial by battle [суд боем] по гражданскому иску в Court of Common Pleas [Суде по гражданским делам] состоялся в 1571 г. на прямоугольной площадке со стороною в 60 футов, выделенной на Тотхилл филдз в Вестминстере. Схватка могла продолжаться от восхода солнца до того времени, когда станут видны на небе первые звезды, но должна была закончиться тотчас же, едва одна из сторон, сражавшихся с помощью дубин и щитов, признает свое поражение, — для чего следовало произнести, как то предписывалось еще Каролингскими капитуляриями11', «ужасное слово» craven [сдаюсь]. Вся эта церемония, по описанию Блэкстона, имела «а near resemblance to certain rural athletic diversions»12 [«близкое сходство с некоторыми сельскими атлетическими забавами»].

Если явный элемент игры присущ судебному поединку, так же как и полностью фиктивной дуэли властителей, то это справедливо и для обычной дуэли, что хорошо известно некоторым европейским народам вплоть до нашего времени. Поруганная честь мстит за себя, прибегая к дуэли. Оба понятия: поруганной чести и необходимого отмщения, — наряду с их неослабевающим психологическим и социальным значением вообще, особенно свойственны архаической сфере культуры. Чья-либо полноценность должнаобнаруживаться публично, и если признанию ее угрожает опасность, ее приходится подтверждать или завоевывать вновь, прибегая к действиям, которые носят агональный характер. Признание личной чести не зависит от того, основывается ли оно на справедливости, действительном положении вещей или каких-либо иных этических принципах. Разыгрывается не более не менее как социальная значимость человека. Можно оставить без внимания вопрос, не коренится ли дуэль именно в судебном поединке. В сущности, это всё та же самая вечная борьба за престиж, который является изначальной ценностью и представляет собою и власть, и право. Местью удовлетворяется чувство чести, каким бы извращенным, преступным или болезненным оно ни было. Выше мы уже видели, что фигура Дике иногда не вполне ясно отличима от Тюхе, или Фортуны. Так же точно в эллинской иконографии она сливается воедино с Немезидой, богиней мести13,12. Дуэль выдает свою фундаментальную идентичность с судебным решением также и тем, что, подобно судебному поединку, она не накладывает долга кровной мести на кровных родичей того, кто лишается жизни в ходе дуэли, при условии, что дуэль была проведена по всей форме.

Во времена, сохраняющие отпечаток прочных аристократических и военных традиций, дуэль могла принимать чрезвычайно кровавые формы, когда и первые действующие лица, и секунданты, разбившись на группы, вступали друг с другом в рыцарский поединок на пистолетах. Это было принято в XVI в. во Франции.
Незначительная дворянская ссора перерастала в кровавую стычку между шестью или восемью участниками. Честь обязывала секундантов также не уклоняться от этого. Монтень рассказывает о такого рола дуэли между тремя миньонами Генриха III и тремя придворными Гиза13*. Ришелье борется с этим обычаем14*, но и при Людовике XIV дуэли уносят немало жертв. С другой стороны, вполне в соответствии с сакральным характером, присущим и обычной дуэли с самых ее истоков, схватка не нацелена на смертельный исход, и одно уже пролитие крови считается достаточным для удовлетворения чести. Поэтому современную французскую дуэль, продолжающуюся, как правило, не далее чем до первого ранения, ни в коем случае не следует рассматривать как смехотворный упадок некогда серьезных обычаев. Дуэль в своей сущности — это ритуальная игровая форма, это регламентация внезапно свершающегося убийства, вызванного безудержным гневом. Место схватки — это игровое пространство, равное оружие должно быть тщательно сверено; подается знак к началу и к прекращению дуэли, предписывается число выстрелов. Появления крови уже самого по себе достаточно для выполнения требования, чтобы поруганная честь была отомщена кровью.

Агональный элемент в настоящей войне не поддается точному взвешиванию. В ранних фазах культуры в стычках между племенами и отдельными группами состязательный элемент, пожалуй, еще не получил достаточного развития. Разбойничьи нападения, убийство из-за угла, охота на людей существовали всегда — от голода, из-за страха, из-за религиозных представлений и жажды крови. Понятие же войны возникает, собственно, лишь тогда, когда особое, патетическое настроение охватывающей всех враждебности делается отличным от распри между отдельными людьми, а до некоторой степени и родовой ненависти. Такое различие помещает войну не только в сакральную, но одновременно и в агональную сферу. Война тем самым возвышается до святого дела, где все вместе могут помериться силами, испытывая свой жребий, — короче говоря, она попадает в такую сферу, где право, жребий, престиж всё еще пребывают в неразрывном единстве. Тем самым она вступает немедленно в сферу чести. Она делается священным установлением и как таковое облекается той духовной и материальной орнаментикой, которой располагает данное племя. Это не означает, что война ведется теперь по нормам кодекса чести и в формах отправления культа. Грубая сила властвует в полной мере. Война, однако, рассматривается в свете священного долга и чести и до некоторой степени разыгрывается в присущих им формах. При этом всегда трудно выявить, до какой степени подобные представления действительно оказывают влияние на ведение войны, в какой мере они управляют ею. Большая часть того, что мы извлекаем из исторических источников об этих «битвах в прекрасном стиле», покоится на литературном видении битв современниками или их потомками, отразившемся в песнях, эпосе или хронике. В игру вступают всевозможные прекрасные изобразительные картины и романтический или героический вымысел. И всё же было бы неверно полагать, что облагораживание войны вознесением ее в область морали и ритуала есть чистая фикция, а эстетический облик сражения — личина его жестокости. Если бы даже так оно и было, представления о войне как величественной игре чести и добродетели сформулировали идею рыцарства, идею благородного воина. Более того: в дополнение к представлениям о рыцарском долге, достоинстве рыцаря, на античной и христианской основе, была возведена система международного права. А эти две идеи: рыцарства и международного права — вскормили понятие подлинной человечности.
             
Выхватывая те или иные примеры из разных культур и эпох, высветим агональный, и тем самым игровой, элемент войны. Прежде всего — одна небольшая деталь, предваряющая дальнейшие рассуждения: английский язык всё еще использует выражение to wage war, буквально состязаться (wedden) в войне, вызвать на брань у бросив символический [заклад] в средину круга.

Два примера из истории Эллады. Война между двумя городами острова Эвбея, Халкидой и Эретрией, в VII в. до P. X.15* велась, согласно легенде, как состязание. Торжественный договор, устанавливающий правила брани, был засвидетельствован в храме Артемиды. Время и место битвы были указаны. Метательное оружие: дротик, лук и праща — было запрещено, можно было использовать только мечи и копья. Более известен другой пример. После победы при Саламине16* греки отправились к Истму для распределения наград — что носило там наименование аристейя — воинам, особо отличившимся в битве. Военачальники принесли свои голоса на алтарь Посейдона: за тех, кто достоин был первого и кто — второго места. Все голосовали за самих себя как за первых, но вторым большинство отметило Фемистокла, и поэтому он превзошел всех. Взаимная зависть помешала, однако, этому решению войти в силу14. Когда Геродот, рассказывая о битве при Микале17’, говорит, что острова и Геллеспонт были боевыми трофеями (аеѲХа, аэтла) и для эллинов, и для персов, значение этого не выходит за пределы расхожей метафоры. По-видимому, сам Геродот испытывает сомнение относительно оценки взгляда на войну как на состязание. В вымышленном совете при дворе Ксеркса устами Мардония18’ он порицает безрассудное поведение греков, которые торжественно объявляют друг другу войну, а затем имеют обыкновение подыскивать красивое и ровное поле для битвы, куда и выходят сражаться — к обоюдному вреду и победителей, и побежденных. Им бы следовало улаживать свои распри с помощью глашатаев и послов, а если уж непременно придется сражаться, отыскивать место, где напасть на них будет всего труднее15.

Похоже, что литературным описаниям и восхвалениям благородных рыцарских войн почти всегда сопутствует критика, противопоставляющая им выгоды тактических или стратегических преимуществ. Поразительно в этом отношении сходство Китая и средневекового Запада. О победе может идти речь лишь в том случае — следуя изображаемой Гране картине ведения войны в феодальном Китае16,19 — если сражение возвышает честь полководца. Это обеспечивается не столько достигнутыми преимуществами — и тем более не тем, что их используют до предела, — сколько проявлением умеренности. Двое вельмож, Цинь и Цзинь, расположили свои войска в боевом порядке друг против друга, не начиная сражения. Ночью к Циню приходит посланец от Цзиня и уведомляет его, чтобы тот приготовился: «С обеих сторон уже достаточно воинов! Встретимся же наутро друг с другом, я вас вызываю!» Но люди Циня замечают, что взгляд у посланного к ним не очень-то тверд и голос его звучит не слишком уверенно. И вот Цзинь уже потерпел поражение. «Войско Цзиня боится нас. Оно вот-вот обратится в бегство! Отбросим врагов к реке! Мы наверняка разобьем их». Но войско Циня не трогается с места, и противник может спокойно покинуть поле проигранной битвы. Честь препятствует последовать такому совету. Ибо: «Не дать подобрать убитых и раненых — это бесчеловечно! Не дожидаться урочного времени, загонять противника в угол — это же трусость...»17.

И   одержавший верх скромно отказывается водрузить знак победы на поле битвы: оно хорошо было, когда древние цари, сиявшие добродетелями, сражались с врагами Неба, срывая тем самым покровы зла, «здесь же нету виновных, это вассалы, явившие свою верность до самой смерти. К чему тогда знак победы?»

При сооружении военного лагеря его тщательно ориентируют по странам света. Устройство такого лагеря обусловлено строгими правилами, ибо речь идет о повторении плана столичного города. Положения, подобные приведенному, явственно выдают принадлежность всего этого к сфере сакрального18. Оставим в стороне вопрос о существовании сакральных истоков в структуре римского военного лагеря — мнение, которого придерживается Ф. Мюллер и другие. Ясно, что изобилующие пышными сооружениями, богато украшенные военные лагеря позднего Средневековья, такие, как, например, лагерь Карла Смелого под Нейссом в 1475 г.20*, являются замечательным доказательством тесной взаимосвязи между кругом идей, имеющих отношение к турнирам, и сферой военных действий.
            Обычай, проистекающий из отношения к войне как к благородной честной игре и время от времени проявляющийся даже в условиях нынешнего, абсолютно бесчеловечного ведения войн, это обмен любезностями с неприятелем. Определенный элемент сатиры, позволяющий с еще большей уверенностью говорить об игровом характере этого обычая, порой оказывается здесь не лишним. В китайских феодальных войнах противнику посылают кувшин вина, который торжественно выпивается в память о свидетельствах поддержания чести в былое мирное время
19. Противники приветствуют друг друга, всячески выражая почтительность, обмениваются подарками и оружием на манер Главка и Диомеда21*. Еще при осаде Бреды Фридрихом Генрихом в 1637 г.22*, — если добавить сюда пример из недавней нашей истории, — комендант города приказывает любезно вернуть графу Нассау четверку лошадей, захваченную осажденными, добавив 900 гульденов для раздачи его солдатам. Порой враги дают насмешливые и оскорбительные советы. В распре между Цинем и Чжоу воин одного из них с докучным терпением показывает другому, как вытащить из грязи колесницу, и получает в награду: «Мы же не привыкли обращаться в бегство, как вы»20. Около 1400 г. некий граф Фирнебург объявляет сражение городу Аахену в определенный день и в определенном месте, советуя тотчас же доставить туда из Гюлика тамошнего дроста23*, виновника означенной ссоры21.

Такая договоренность о месте и времени битвы формирует кардинальную черту отношения к войне как к честному состязанию, одновременно являющемуся правовым разрешением спора. Выделение площади для сражения, поля битвы, может быть полностью идентифицировано с ограждением — немецкое hegen — места судебного разбирательства. Мы находим описание этого в древненорвежских источниках: деревянными колышками или ветками лещины обносят место будущей битвы. Представление об этом до сих пор сохраняется в английском выражении a pitched battle для сражения, проходящего с соблюдением правил военного дела. До какой степени и вправду поддерживалось действительное разграничение поля битвы в войнах, которые шли всерьез, сказать трудно. Уже по самой своей сути это сакральная форма и как таковая всегда могла быть обозначена чисто символически с помощью тех или иных знаков, выступавших как действительное ограждение. Торжественное предложение времени и места сражения запечатлели многочисленные примеры из средневековой истории. Но здесь же одновременно выявляется и то, что прежде всего это не более чем форма, поскольку предложение это, как правило, оставляют без внимания или же отвергают. Карл Анжуйский дает знать римскому королю24 Вильгельму Голландскому, dat hi selve ende sine manчто вместе с войском, на лугу, recht tote Assche op der heiden точь-в-точь у Acce, без движенья, sijns dre daghe wilde verbeiden22. три дня он будет ждать сраженья.

Герцог Иоанн Брабантский в 1332 г. через герольда, сжимающего в руке обнаженный меч, предлагает королю Иоанну Богемскому определенный день — среду — и определенное место для битвы, с просьбой дать согласие или сообщить о своих пожеланиях25*. Король, однако же, хотя и вполне являл собою образец следования чрезмерно преувеличенной рыцарской моде по обычаю того времени, вынуждает герцога провести целый день в ожидании под дождем. Битве при Креси (1346 г.) предшествовал обмен посланиями, причем король Франции предлагал королю Англии на выбор два места и один из четырех дней — а то и больше, — для того чтобы провести сражение23. Король же Эдуард сообщал, что он не мог переправиться через Сену и целых три дня понапрасну ждал неприятеля26*. Однако при Нахере, в Испании, Генрих Трастамарский действительно отказывается от своей более выгодной позиции только ради того, чтобы любой ценою сразиться с неприятелем на открытом месте, — и проигрывает сражение27*.

Сакральная форма сводится здесь к предписываемой учтивости, к игре рыцарской чести, не слишком теряя при этом, собственно говоря, своего изначального, всё-таки по существу игрового характера. Пересиливающий интерес выиграть битву сдерживал воздействие обычая, который коренился в более ранних культурных установлениях прошлого и именно там обладал значимостью24.
В   том же ключе, что и предложение времени и места сражения, лежит притязание на твердо установленный в соответствии с вопросами чести боевой порядок и требование, чтобы победитель три дня оставался на поле брани. Первое, а именно право на начало сражения, иногда установленное особой хартией или переданное в качестве лена определенным родам или землям, часто служило поводом к жестоким распрям, в том числе и с роковыми последствиями. В знаменитой битве при Никополисе в 1396 г., где отборное рыцарское войско, с пышным великолепием выступившее в крестовый поход, было уничтожено турками, шансы на победу были упущены именно из-за таких тщеславных соображений первенства28*. Оставим в стороне вопрос, не следует ли в постоянно выдвигаемом требовании оставаться три дня на поле битвы видеть не что иное, как sessio triduana [трехдневное заседание] из области права. Бесспорно то, что со всеми этими из столь далеко отстоящих областей унаследованными обычаями церемониального и ритуального характера война отчетливо выявляет свое происхождение из примитивно-агональ- ной сферы, где игра и борьба, право и метание жребия всё еще нераздельно соседствовали друг с другом25.

Если войну агональную и сакральную назвать архаической, это вовсе не будет означать, что на ранних стадиях культуры любая схватка проходила в форме обусловленного правилами боевого состязания или что в современной войне агональному элементу больше нет места. Во все времена существует человеческий идеал честной борьбы за правое дело. Но этот идеал с самого начала искажается грубой действительностью. Воля к победе всегда сильнее, чем самоограничение, накладываемое чувством чести. Хотя человеческая культура может ставить пределы насилию, идти на которое чувствует себя вынужденным то или иное общество, необходимость одержать победу настолько сильно овладевает воюющими сторонами, что людская злоба постоянно порывает со всеми правилами игры и позволяет себе всё, что может измыслить рассудок. Архаическое общество очерчивает границы дозволенного, то есть, другими словами, правила игры, непосредственно для тесного круга своих соплеменников или себе подобных. Честь, которой хотят оставаться верными, действенна только для себе подобных. Признавать правила должны обе стороны конфликта, иначе эти правила никуда не годятся. Затевая дело с равным противником, люди вдохновляются в принципе чувством чести, с чем связаны дух состязания, требование определенного самообуздания и пр.26 Но как только борьба ведется против тех, кого принимают за низших, называют ли их варварами или как-нибудь по-другому, всякие ограничения исчезают, насилие творится в полную меру, и мы видим историю человечества, запятнанную отвратительной жестокостью, которой вавилонские и ассирийские цари гордились как богоугодным делом. Фатальное развитие технических и политических возможностей и далеко зашедшее выкорчевывание нравственных устоев в новейшее время почти во всех отношениях сделали бездейственной, даже в условиях вооруженного мира, с таким трудом обретенную конструкцию военного права, когда противник признается равноценной стороной, притязающей на честное и почетное обращение.

На смену примитивному, укорененному в самовосхвалении идеалу чести и благородного происхождения, в более развитых фазах культуры приходит идеал справедливости, или, лучше сказать, он примыкает к первому и, при том что на практике воплощение его могло быть достойно крайнего сожаления, в конце концов становится признанной и достойной подражания нормой человеческого общежития, которое тем временем из соприкасающихся между собой племен и кланов разрастается в сообщество больших народов и государств. Международное право берет начало в агональной сфере как представление, что «это вопреки чести, это противу правил». Как только система обусловленных международным правом обязательств достигает определенного уровня зрелости, для агонального элемента в отношениях между государствами она оставляет не
много места. Ибо она пытается возвести в правовое понятие инстинкт политического соперничества. Сообщество государств, построенное на положениях общепризнанного международного права, не имеет более почвы для агональных войн в пределах своего круга. Но оно при этом вовсе не утрачивает всех черт игрового сообщества. Разделяемые им принципы равноправия противостоящих сторон, дипломатические формы, взаимные обязательства верности договорам и официальное расторжение ранее заключенных соглашений формально уподобляются правилам игры, связующим сообщество государств, в той степени, в какой находит признание сама игра, то есть необходимость упорядоченного человеческого общежития. Но на сей раз эта игра есть сама основа всякой культуры. И наименование игра здесь приемлемо до некоторой степени лишь формально. Ибо фактически дело зашло столь далеко, что система международного права не обладает больше всеобщим признанием как основа культуры; по крайней мере, относятся к ней с подозрением. Как только члены сообщества государств на практике отвергают обязательность международного права или хотя бы в теории выдвигают на первый план в качестве единственной нормы отношений между государствами интересы и власть своей группы, будь то народ, партия, класс, Церковь или государство, то с последним чисто формальным остатком игрового поведения исчезают также всякие притязания на культуру, и общество скатывается до уровня еще более низкого, чем архаическая культура. Так безраздельное насилие вновь вступает в свои «права».

Отсюда явственно следует важный вывод, что без поддержания определенного игрового поведения культура вообще невозможна. Но и в обществе, совершенно одичавшем из-за отказа от каких бы то ни было правовых норм, агональный инстинкт вовсе не исчезает, ибо он коренится в самой природе человека. Врожденное стремление быть первым и тогда сталкивает отдельные группы друг с другом и в безумном самовозвышении может их привести к неслыханным крайностям ослепления и безрассудства. Хватаются ли они за устаревшее учение об экономических отношениях как движущей силе истории, провозглашают ли совершенно новое мировоззрение, чтобы дать имя и форму жажде восторжествовать над соперниками, в основе всегда речь идет о желании победить, пусть даже известно, что в этом победить и речи уже не может быть о победе.

Состязаться для того, чтобы показать свое первенство, без сомнения, является для культуры в период ее становления формирующим и облагораживающим фактором. На стадиях еще наивного детского сознания и живых понятий сословной чести такое состязание порождало горделивую личную доблесть, неотъемлемую черту юной культуры. И не только это: в неизменных, всегда освященных культом боевых играх вырастают сами культурные формы, развивается структура общественной жизни. Жизнь благородных сословий принимала форму возвышенной игры чести и доблести. Но именно потому, что в жестокой войне сама эта благородная игра может осуществиться лишь в весьма незначительной степени, ее переживают не иначе как эстетическую социальную фикцию. Кровавое насилие лишь в малой части позволяет себя загнать в благородные культурные формы. Так что духовные силы общества всё снова и снова ищут выхода в прекрасных образных воплощениях героической жизни, свершающейся при благородном соперничестве в идеальной сфере чести, добродетели и красоты. Идея благородного единоборства остается, таким образом, одним из сильнейших импульсов культуры. Если она разворачивается в систему боевой атлетики, праздничной коллективной игры, поэтического возвышения жизненных отношений, как в рыцарстве западного Средневековья или в японском бусидо, то эта образность сама будет существенно воздействовать на культурную и личную позицию и деятельность, закаляя мужество и повышая чувство долга. Приведенная в систему благородная битва как жизненный идеал и форма жизненного уклада преимущественно связана с такой общественной структурой, в которой многочисленная военная знать среднего достатка находится в зависимости от княжеской власти, наделенной священным авторитетом, при том что верность своему господину является центральным мотивом существования. Только в таком обществе, в котором свободному человеку не нужно трудиться, может процветать рыцарство с его неизбежной потребностью помериться силами, с его турнирами. Здесь относятся всерьез к игре провозглашения фантастических обетов о свершении неслыханных героических подвигов, здесь углубляются в вопросы гербов и флагов, здесь объединяются в ордена и оспаривают друг перед другом ранг или первенство. Только феодальная аристократия имеет для этого время и испытывает к этому расположение. Этот обширный агональный комплекс идей, обычаев и уставов в наиболее чистом виде очер- чивастся на средневековом Западе, в мусульманских странах в Японии. Возможно, еще явственнее, чем в христианском рыцарстве, проявляется фундаментальный характер всего этого в Стране восходящего солнца. Самурай придерживался воззрения, что серьезное для обыкновенного человека — для доблестного лишь игра. Благородное самообладание перед смертельной опасностью — для него это всё. Словесная перепалка, о чем шла уже речь выше, может возвышаться до благородного рыцарского обычая, в котором противники выказывают свое владение героической формой. К этому феодальному героизму относится также презрение человека благородного происхождения к материальной стороне жизни. Японец знатного рода демонстрировал хорошее воспитание тем, что не знал достоинства монет. Японский князь Кэнсин, воевавший с другим князем по имени Сингэн, жившим в горах, узнал, что третий князь, открыто не воевавший с Сингэном, отрезал путь, по которому доставляли соль. Тогда Кэнсин велел своим подданным вдоволь снабдить своего противника солью, написав ему, что находит такой способ экономической войны достойным презрения: «Я сражаюсь не солью, а мечом »27. Вот еще один случай верности правилам игры.

Нет сомнений в том, что этот идеал рыцарской чести, верности, доблести, самообладания и чувства долга весьма существенно развивал и облагораживал те культуры, которые его почитали. И хотя он находил свое выражение по большей части в фантазии или вымысле, тем не менее он определенно способствовал воспитанию и общественному проявлению духовных сил личности и повышал нравственный уровень. К тому же исторический образ подобных культурных форм, который в эпическом и романтическом ореоле столь чарующе встает перед нами в средневеково-христианских и японских источниках, неоднократно склонял даже самые кроткие умы прославлять войну как источник знаний и добродетели гораздо громче, чем она могла бы заслуживать. Темы восхваления войны как источника духовных сил человека иной раз затрагивали весьма необдуманно. Джон Раскин зашел чересчур далеко, когда перед кадетами Вулиджа29* превозносил войну как непременное условие всех чистых и благородных мирных искусств. «No great art ever yet rose on earth, but among a nation of soldiers» [«Никакое великое искусство никогда еще не возникало на земле, кроме как среди нации солдат»]. « There is no great art possible to a nation but that which is based on battle» [«Никакое великое искусство невозможно для нации, кроме как рожденное в битве»]. «I found, in brief, — продолжает он далее, не без некоторой наивной поверхностности обращаясь с историческими примерами, — that all great nations learned their truth of word, and strength of thought, in war; that they were nourished in war, and wasted by peace; taught by war, and deceived by peace; trained by war, and betrayed by peace; — in a word, that they were born in war, and expired in peace» [«Коротко говоря, для меня ясно, <...> что все великие нации учились правдивости слова и оттачивали мысль в войне; что они вскормлены были войною и опустошаемы миром; научены войною и обмануты миром; натренированы войною и преданы миром, — одним словом, они рождались в войне и угасали в мире»].

В   этом, конечно, есть доля истины, и сказано это достаточно метко. Но сам Раскин тотчас же настигает свою собственную риторику: всё это относится не ко всякой войне. Он определенно подразумевает «the creative, or foundational war, in which the natural restlessness and love of contest among men are disciplined, by consent, into modes of beautiful —  though  it  may  befatalplay»  [«закладывающую  основы,  созидательную  войну, в которой природное беспокойство и любовь человека к соперничеству дисциплинируются

с  общего согласия в формы прекраснойхотя, возможно, и роковойигры». В его глазах человечество изначально делится на две «races; one of workers, and the other of players» [«расы; одну — рабочих, и другую — игроков»], то есть воинов, «proudly idle, and continually therefore needing recreation, in which they use the productive and laborious orders partly as their cattle, and partly as their puppets or pieces in the game of death» [«горделиво праздных и поэтому постоянно нуждающихся в забавах, для которых они используют производящие и трудящиеся слои населения частью как скот, частью как марионеток или пешек в игре со смертью»]. В беглом замечании Рас- кина относительно игрового характера архаических войн вплотную соседствуют глубокая проницательность и поверхностное скольжение мысли. Самое важное здесь то, что он понял роль игрового элемента. Он считает, что архаический идеал воинства был воплощен в Спарте и в рыцарстве. Однако сразу же после вышеприведенных слов присущее ему искреннее и честное мягкосердечие не может не отомстить за этот патетический выпад, и его сочинение, написанное под впечатлением бойни гражданской войны в Америке30*, переходит в такое страстное обличение современной войны (1865 г.), какое только можно себе представить28.

Одна из добродетелей, по-видимому, действительно произросла в сфере аристократической и агональной воинской жизни этой ранней эпохи, а именно верность. Верность — это преданность лицу, делу или идее, не требующая дальнейших обсуждений причин этой преданности и не допускающая сомнений в ее непрекращающейся обязательности. Это позиция, в сильной степени свойственная самой сути игры. Не нужно слишком далеко искать, чтобы предположить в этой сфере примитивной жизненной игры истоки добродетели, которая и в чистейшей своей идее, и в самых чудовищных извращениях внесла столь сильный фермент в историю.

Как бы то ни было, на почве рыцарства взошли, блистательно расцвели и дали богатые плоды культурных ценностей эпическое и лирическое выражение благороднейшего содержания, пестрое и прихотливое искусство украшения, изящные формы церемониала и условностей. От рыцаря через honnete homme [благородного человека] XVII столетия идет прямая линия к современному джентльмену. Латинский Запад ввел в этот культ благородной воинской жизни и свой идеал куртуазной любви, которые столь тесно переплелись друг с другом, что в конце концов утбк скрыл основу.

И    еще одна вещь должна быть здесь упомянута. Говоря обо всем этом как о прекрасных формах в рамках культуры, каковыми предстает перед нами рыцарство в традициях разных народов, мы должны считаться с опасностью упустить из виду его сакральный фон. Всё то, что мы видим теперь как прекрасную и благородную игру, было некогда священной игрой. Рыцарское посвящение, ристалище, орден, обет имеют своим источником, без сомнения, обычаи инициации доисторического, далекого прошлого. Невозможно указать все звенья в этой цепи развития. В особенности средневековое христианское рыцарство известно нам главным образом как всё еще искусственно сохраняемый в своем статусе, частично намеренно вновь возрождаемый элемент культуры. Что значило рыцарство со своей великолепно разработанной системой кодекса чести, придворных обычаев, геральдики, орденских союзов, турниров еще в эпоху позднего Средневековья, я уже пытался обстоятельно рассказать в другом месте29. Прежде всего в этой области и стала мне ясна внутренняя взаимосвязь игры и культуры.


ГЛАВА ШЕСТАЯ
И
ГРА И МУДРСТВОВАНИЕ


Желание показать себя первым проявляется в стольких формах, сколько возможностей предоставляет данное общество. Способы, которыми люди состязаются друг с другом, столь же различны, как и вещи, за которые они борются, и действия, в которых они принимают участие. Всё решает жребий, либо сила и ловкость, либо кровавая схватка. Соревнуются в мужестве или выносливости, искусности или знании, в бахвальстве и хитрости. Дается задание помериться силами или умением, сделать что-нибудь особенно трудное, какую-нибудь сложную вещь, выковать меч, найти необычную рифму. Участвующим задают вопросы, на которые нужно ответить. Состязание может принимать такие формы, как божий суд, пари, судебное разбирательство, дача обета или загадывание загадок. Во всех этих видах оно, в сущности, остается игрой, и в этом качестве игры лежит исходная точка для понимания функции состязания в культуре.

В   начале всякого состязания стоит игра, то есть договоренность о том, чтобы в границах места и времени, по определенным правилам, в определенной форме совершить нечто такое, что приносит разрешение некоего напряжения и находится при этом вне обычного течения жизни. Что должно быть совершено и что станет выигрышем — вопрос, который в игровой задаче вырисовывается как вторичный.

Необыкновенным сходством отмечены во всех культурах обычаи состязания и значение, которое им придают. Это почти совершенное формальное сходство уже само по себе доказывает, как сильно вся игровая, агональная деятельность связана с глубинной основой душевной жизни человека и жизни общества.

Быть может, еще яснее, чем в областях права или войны, которые были рассмотрены выше, подобие форм архаической культуры сказывается в состязаниях в знании и мудрости. Для раннего человека что-то мочь или сметь означает власть, а что-то знать — волшебную власть. По сути, для него всякое определенное сведение священно, это есть тайное и колдовское знание. Ибо для него, собственно, всякое отдельное знание находится в прямой связи со всем миропорядком. Упорядоченный ход вещей, установленный и определенный богами, сохраняемый и поддерживаемый отправлением культа для сохранения жизни и на благо человека, этот rtam, если назвать его древнеиндийским словом, ничем иным не оберегается столь надежно, как знанием человека о священных вещах и их тайных именах, знанием о происхождении мира.

Участвующие в священных празднествах состязаются в этом знании, ибо в выговариваемом слове оживает воздействие на миропорядок. Состязания в сакральном знании укоренены в самых глубинах культа и являются его существенной составной частью. Вопросы, которые жрецы по очереди или по вызову задают друг другу во время жертвоприношения, суть в полном смысле слова загадки, по форме и направленности совершенно подобные загадкам, которые задают при совместной игре.

Функция сакрального противоборства в загадывании загадок нигде не проявляется так отчетливо, как в ведической традиции. Во время больших праздников с жертвоприношениями эти состязания являются столь же существенной частью всего действия в целом, как и сама жертва. Брахманы состязаются в jatavidya, знании начал, или в brahmodya, что лучше всего передать как произнесение священных имен1'. Уже сами наименования священной игры говорят о том, что задаваемые вопросы касаются возникновения космоса. В различных песнях Ригведы прямо запечатлены подобные состязания. В гимне 1,164 частично вопросы затрагивают космические явления, частично разгадка соотносит их с теми или иными особенностями ритуала жертвоприношения.

«Я спрашиваю тебя о крайнем пределе земли; я спрашиваю тебя, где пуп земли. Я спрашиваю тебя о семени жеребца; я спрашиваю тебя, что есть высшее место речи»1.

В    гимне VIII, 29 главнейшие боги описываются через их атрибуты в десяти типичных вопросах-загадках, ответом на которые должно служить имя бога2.

«Темно-рыжий один из них, переменчивый ликом, нежный и юный; златом он украшает себя (Сома2*). Опустился в лоно, сияющий, мудрый между богами (Агни3*)» и т. д.

Очень долго в этих песнях преобладает характер ритуальных загадок, тогда как отгадка опирается на знание ритуала и его символики. В форме загадок, однако, непосредственно зарождается самое глубокомысленное мудрствование относительно основ сущего. Грандиозный гимн X, 129 не без основания был назван Паулем Дойссеном «вещью, возможно наиболее достойной восхищения из всего дошедшего до нас с древнейших времен»3.

1.«Ни бытия не было тогда, ни небытия. Ни воздушного пространства, ни неба. Что двигалось? Где? Под чьею защитой? Состояла ли из воды глубокая бездна?

2. Ни смерти не было тогда, ни не-смерти; день и ночь не различались тогда. Само по себе, без дуновения, дышало лишь Это; и ничего не было, кроме Этого»4.

В утвердительных конструкциях этих стихов и двух последующих форма загадки еще только просвечивает сквозь поэтическое построение песни. Но затем опять возвращается прямая форма вопроса.

6.  «Кто это знает, кто возвестит здесь, откуда оно возникло, откуда это творение?..» Если допустить, что эта песня ведет свое происхождение от ритуальной песни-загадки,  которая,  в  свою  очередь,  представляет  собой  литературно  обработанное повествование о действительно имевших место состязаниях в загадках на празднестве с жертвоприношением, то тем самым со всей возможной убедительностью выстраивается доказательство  генетической  взаимосвязи  между  игрой  в  загадки  и  священным мудрствованием.

В некоторых гимнах Атхарваведы, как, например, в гимнах X, 7 и 8, целые вереницы таких вопросов-загадок собраны вместе, они как бы свободно нанизываются одна на другую и приводятся к одному знаменателю, независимо от того, сопровождаются они ответами или нет.

«Куда удаляются полумесяцы, месяцы, соединяясь с годом? Куда — времена года?., скажи мне их skambha Куда, быть там вожделея, спешат вместе две девы, различные с виду, день и ночь? Куда, быть там вожделея, устремляются воды?

Как это не стихает ветер и дух не знает покоя? Почему никогда не остановятся воды, устремленные к истине?»6

В этих примерах древнейшего восторга и упоения духа перед тайнами бытия нам не дано провести границу между священной поэзией, мудростью, которая граничит с безумием, глубочайшей мистикой — и пустым набором слов с налетом загадочности. Слово древних священников и певцов постоянно парит над вратами непознаваемого, которые для нас, так же как и для них, остаются закрытыми. Если здесь и есть что добавить, так только то, что мудрствование в этих культовых состязаниях рождается не из пустой игры, но в священной игре. В мудрости упражняются, как в священных искусных ремеслах. Философия возникает здесь в форме игры. Космогонический вопрос

о   том, как появилось всё то, что есть в мире, всегда был и остается одним из первых вопросов, занимавших ум человека. Экспериментальная детская психология показывает, что значительная доля вопросов, которые задает шестилетний ребенок, фактически может считаться вопросами космогонического характера: кто заставляет течь воду в реке, откуда берется ветер, вопросы о жизни и смерти и пр.7

Вопросы-загадки ведических гимнов прямо ведут нас к наиболее глубоким суждениям Упанишад. Здесь, однако, мы не ставим себе задачу более подробно вникнуть в философское содержание священных загадок — но лишь поближе рассмотреть их игровой характер и как можно отчетливее продемонстрировать их значение в истории культуры.

Состязание в загадках, далекое от того, чтобы быть всего лишь забавой, составляет существенную часть культа принесения жертвы. Загадывание загадок так же необходимо, как и сама жертва8. Оно понуждает богов. Занятную параллель с этим древнеиндийским обычаем мы находим у народов торадья на Центральном Целебесе94’. Загадывание загадок на их праздниках ограничено промежутком времени от момента, когда «беременеет» рис, и до начала уборки урожая — в связи с тем, что «выход на свет» загадок способствует «выходу на свет» колосьев риса. Всякий раз, когда загадку разгадывают, вступает хор с пожеланием: «Хлоп! Выходи-ка на свет, о наш рис, выходите на свет, тугие колосья, там, в горах наверху, там, в долинах внизу!» Во время года, предшествующее этому периоду, какая бы то ни было литературная деятельность запрещается, ибо она могла бы представлять опасность для произрастания риса. Одно и то же слово wailo означает загадку и сорго — полевой злак, который как средство пропитания местного населения был вытеснен рисом10.

Кто хоть немного знаком с литературой Вед и Брахман, тот знает, что ее толкования происхождения вещей чрезвычайно расходятся и противоречат одно другому, что они в высшей степени пестры, вычурны и запутанны. Ни взаимосвязи, ни общего смысла там не найти. Если, однако, при этом держать в поле зрения изначально игровой характер космогонических спекуляций, так же как и происхождение толкований из ритуальных загадок, то становится ясно, что эта запутанность проистекает не столько из хитроумия и суетного корыстолюбия соперничающих друг с другом жрецов, желающих возвысить свою жертву над всеми прочими11, сколько, пожалуй, из того факта, что все эти бесчисленные противоречивые толкования некогда должны были быть столь же бесчисленными разгадками ритуальных загадок.

Загадка являет свой священный, а это значит рискованный, опасный характер в том, что в мифологических или ритуальных текстах она почти всегда выступает как головоломная, то есть предстает как задание, выполняя которое можно голову сломить, поплатиться жизнью, ибо жизнь — это ставка в игре. С этой чертой согласуется и тот факт, что самой высокой мудростью считается умение задать такой вопрос, на который никто не смог бы ответить. Обе эти особенности вместе мы находим в древнеиндийском повествовании о царе Джанаке, который посулил награду в тысячу коров победителю в богословском споре брахманов, пришедших на его праздник жертвоприношения12. Мудрый Яджявалькья5* заранее велит пригнать всех коров к себе и затем с блеском одерживает верх над всеми своими противниками. Когда один из них, Видагдха Сакалья, оказывается не в состоянии дать ответ на один из вопросов, у него тотчас же слетает с плеч голова, что, должно быть, является схоластической версией мотива, что ему придется поплатиться собственной головой. Когда в конце концов никто уже не может задать ему ни одного вопроса,Яджявалькья, торжествуя победу, восклицает: «Достопочтенные брахманы, кто из вас пожелает, пусть спросит меня или пусть спросит всех; или, кто того пожелает, того спрошу я, или я спрошу всех!»

Игровой характер здесь прямо-таки выпячивается наружу. Сама священная традиция вступает в игру. Степень серьезности, с которой этот рассказ был включен в священные тексты, остается неопределенной и в основе своей несущественной, как и вопрос, действительно ли кто-либо из-за того, что не смог разрешить загадку, когда-либо распростился с жизнью. Главное здесь — игровой мотив как таковой. В греческой традиции сведения о таком состязании в загадках, где поражение стоило жизни, передает в несколько стертом виде рассказ о прорицателях Калхасе и Мопсе6*. Калхасу было известно пророчество, что он умрет, если встретит прорицателя лучшего, чем он сам. Он встречает Мопса, и они начинают состязание в загадках, которое Мопс и выигрывает. Калхас умирает от огорчения или же кончает с собою от досады за поражение; его ученики уходят с Мопсом13. Здесь, как мне кажется, очевиден повторяющийся, хотя и в искаженном виде, мотив убийственной, головоломной загадки.

Как постоянный мотив встречается состязание в вопросах, где ставкой является жизнь, в сказаниях Эдды. В Vajthrudnismdl [Речах Вафтруднира] Один состязается в мудрости со всеведущим великаном, носителем знания древнейших времен. Это пари в полном смысле слова, где соперники ценой головы испытывают свое счастье. Сперва спрашивает Вафтруднир, затем Один. Вопросы они задают мифологического и космогонического характера, совершенно так же, как это описано в Ведах: откуда взялись день и ночь, откуда зима и лето, откуда ветер? В Alvissmdl [Речах Алъвиса] Тор спрашивает карлика Альвиса о том, какие имена носят все вещи у асов, ванов, людей, великанов и карликов, и в мире Хель8*; в конце концов карлик, как только на него падает дневной свет, оказывается заключенным в оковы. Такую же форму имеет песнь о Фьёлсвинне. В загадках Хейдрика фигурирует следующий мотив: конунг Хейдрик торжественно обещал, что всякий провинившийся перед ним может спасти свою голову, если загадает ему загадку, которую он, конунг, отгадать не сумеет9*. Хотя большинство этих песен относится к позднейшим в Эдде10 и намерением поэтов вряд ли было нечто большее, чем искусность стихосложения, связь с сакральными состязаниями в загадках проглядывает здесь со всей очевидностью.

Ответ на вопрос загадки не может быть найден путем размышлений или логических рассуждений. Этот ответ есть некое разрешение, внезапно открывшаяся возможность разорвать узы, которые наложил на вас тот, кто задал вопрос. Отсюда и то, что правильное решение тотчас же лишает силы спрашивающего. В принципе, на каждый вопрос есть только один ответ. Он может быть найден, если известны правила игры. Правила игры по виду могут быть грамматическими, поэтическими или же ритуальными. Нужно знать язык загадок, нужно знать, какая именно категория явлений обозначается символами колеса, птицы, коровы. Если возможен иной ответ, соответствующий правилам и при этом такой, о каком спрашивающий и не подозревал, — горе ему. С другой стороны, одна и та же вещь может быть представлена или выражена столь многими способами, что ее легко скрыть под покровом бесчисленного количества самых разнообразных вопросов-загадок. Часто решение загадки заключается в знании определенного священного или тайного имени вещей, как, например, в уже упоминавшихся Vajihrudnismdl [Речах Ваф- труднира].

Если бы здесь речь шла о понимании загадки как формы вообще — вместо того чтобы говорить прежде всего об игровом качестве и функции загадки, тогда следовало бы углубиться в этимологические и семантические соотношения, которые связывают слово raadsel [загадка] с mad [совет], raden [совето- вать\ отгадывать], имеющими, казалось бы, двойной смысл: и ееп raadgeven [дать совет], и ееп raadsel oplossen [разрешить загадку]. Подобным же образом греческое ouvog (айнос) — изречение, высказывание, пословица связано с сиѵіуцбд, -ца (айнигмос, айнигма) — загадка. С точки зрения истории культуры такие жанры, как raad [совет], raadsel [загадка], мифологический эпизод, басня, пословица, очень близки друг другу. Обо всём этом, однако, мы упоминаем здесь лишь pro memoria12, чтобы затем наметить черты загадки еще и в других направлениях.

Можно было бы сделать вывод, что загадка по сути и изначально является священной игрой, то есть что она лежит поверх границ, разделяющих игру — и серьезное; она чрезвычайно весома, нисколько не теряя при этом своего игрового характера. И если мы видим, что впоследствии она разветвляется в направлениях чистой забавы — и сакральных учений, нам не следует говорить ни о серьезности, опускающейся до шутки, ни об игре, возвышающейся до чего-то серьезного. То, что здесь происходит, можно было бы описать не иначе как процесс, в ходе которого жизнь культуры мало-помалу приводит к размежеванию между этими двумя сферами, которые мы различаем как сферы игры — и серьезности и которые, однако, в своей начальной фазе формируют некую нераздельную духовную среду, где и возникает культура.

Загадка, или, говоря вообще, задаваемый кому-то вопрос, остается, вне своего магического действия, весомым агональным элементом социального общения. В совместных играх загадка сочетается со всевозможными литературными схемами и ритмическими формами — таковы, например, вопросы, задаваемые по цепочке и в нарастающей степени следующие друг за другом, или вопросы о том, что превосходит всё на свете, по известному типу: что слаще меда? и т. п. У греков придумывание апорий, то есть вопросов, на которые нельзя дать окончательного ответа, как игра было одним из излюбленных совместных занятий. Апории могут рассматриваться как ослабленная форма смертельной загадки. Роковой вопрос Сфинкса проступает словно бы всё еще сквозь игру: ставкой в принципе продолжает быть жизнь11*. Красноречивый пример того, каким образом позднейшая традиция претворяет мотив роковой загадки, так что сакральная основа ее дает о себе знать со всей очевидностью, может поведать нам история о встрече Александра Великого с индийскими гимнософистами12*. Овладев одним городом, который оказывал ему сопротивление, Александр велит привести к себе десятерых мудрецов, давших совет воевать против него. Он будет задавать им неразрешимые вопросы. Кто ответит хуже всех, первым простится с жизнью. Один из них будет в этом судьею. Если он будет судить хорошо, то спасет себе жизнь. Вопросы большей частью носят характер космологических дилемм, игровых вариантов священных загадок ведических гимнов. Кого больше: живых или мертвых? Что больше: земля или море? Что было раньше всего: день или ночь? Ответы на вопросы содержат больше логических уловок, чем мистической мудрости. Когда же наконец один из мудрецов на вопрос, кто же дал наихудший ответ, молвит: один был хуже другого, — то тем самым весь план обесценивается: никто не может быть предан смерти14.

Расчет на то, чтобы одурачить противника, прибегнув к загадке, существенно важен в дилемме, вопросе, ответ на который всегда будет во вред тому, кто отвечает. Это же верно и для загадок, имеющих двойное решение, причем первым приходит в голову одно из них, непристойное; такие загадки мы находим уже в Атхарваведе15.

Среди множества сложных образований, в которых загадка обретает литературную форму, будь то для забавы или для назидания, есть некоторые, заслуживающие особого внимания, поскольку они с чрезвычайной ясностью являют нашему взору связь между игровым и сакральным. Прежде всего это беседа в форме вопросов и ответов религиозного или философского содержания. Она присутствует в самых разных культурах. Ее тема, как правило, — мудрец, которого вопрошают один или несколько других мудрецов. Заратустра предстает таким образом пред шестьюдесятью мудрецами царя Виштаспы13*. Соломон отвечает на вопросы царицы Савской14*. В литературе Брахман нередок мотив, когда юный брахмачарин15’, явившись ко двору царя, отвечает на вопросы или сам задает их и так из ученика делается учителем. Едва ли требуется доказательство, что подобная форма самым тесным образом примыкает к архаическому священному состязанию в загадках. Характерен в этом отношении один из рассказов Махабхараты1. Блуждая по лесу, Пандавы оказываются у прекрасного пруда. Водяной не позволяет им напиться оттуда, покуда они не ответят на его вопросы. Все, кто тем не менее пытаются попить, падают бездыханными наземь. В конце концов Юдхиштхира говорит, что готов ответить на вопросы водяного. После этого начинается игра в вопросы и ответы, которая великолепно иллюстрирует переход от космологической священной загадки к игре ума и излагает чуть не всё индийское учение об этических нормах.

Здраво рассуждая, религиозный диспут времен Реформации, такой, скажем, как между Лютером и Цвингли в Марбурге в 1529 г. или между Теодором дё Безом и его коллегами с католическими прелатами в Пуасси в 1561 г., прямо продолжает старый, священный обычай16’.

Milindapanka иными словами, Вопросы Менандра это рукопись на пали, вероятно составленная в начале нашего тысячелетия, которая, хотя и не входит в число канонических, высоко почитается буддистами как на Юге, так и на Севере. Она приводит беседы царя Менандра, во II в. до P. X. распространившего господство греков на Бактрию, с великим архатом Нагасеной17*. По содержанию и направленности это чисто религиозно-фило- софское произведение, но по форме и тону оно совершенно отчетливо перекликается с состязанием в загадках. Само начало беседы вполне типично.

«Царь сказал:

Почтеннейший Нагасена, не пожелаешь ли ты вступить со мною в беседу?


Когда Ваше Величество желает беседовать со мною, как то делают мудрецы, вступая в беседу друг с другом, тогда я желаю, если же Ты будешь говорить со мною, как разговаривают цари, тогда я не согласен.

А как беседуют мудрецы, почтеннейший Нагасена? — Следует объяснение:

Мудрецы не выходят из себя, когда их ставят в тупик, цари же гневаются». Тогда царь дает согласие беседовать с ним на равных - совсем как в игре,
получившей название gaber у Франциска Анжуйского. В беседе принимают участие также придворные мудрецы. Пятьсот у опака — ионийцев, греков, и восемьдесят тысяч монахов образуют публику. Нагасена ставит «вопрос в двух остриях, глубокий смыслом, трудно распутываемый, крепче любого узла», и царские мудрецы жалуются, что он терзает их каверзными вопросами, еретическими по духу. Это и вправду то и дело типичнейшие дилеммы, которые Нагасена предлагает вниманию царя, торжествуя и с вызовом: «А ну-ка догадайтесь, Ваше Величество!» Таким образом, перед нами проходят в сократической форме основные вопросы буддистского учения, изложенного в философски простых формулировках.

К     жанру религиозных диспутов в форме вопросов и ответов принадлежит в конечном счете и трактат Gylfaginning [Видение Гюлъви] из Эдды Снорри. Ганглери пускается в состоящий из вопросов и ответов разговор с Харом (Высоким), после того как тот вначале привлек внимание конунга Гюльви тем, что жонглировал семью мечами18’.

Последовательные переходы устанавливают связь между священным поединком в загадках о происхождении вещей и состязанием в каверзных вопросах о чести, жизни и благе — с бо- гословско-философским диспутом. К этой же линии примыкают и другие диалогические формы, такие как ритуальное славословие и катехизис. Нигде эти формы не сочетаются и не переплетаются столь сильно, как в Авесте, где учение излагается главным образом в зиде обмена вопросами и ответами между Заратустрой и Ахура Маздой19’. Ясны, литургические тексты ритуала жертвоприношения, несут на себе еще немало следов примитивной игровой формы. Типично богословские вопросы относительно учения, образа жизни и ритуала постоянно чередуются с древними космогоническими вопросами, как, например, в Ясне, 4417. Каждый стих начинается восклицанием Заратустры: «Об этом я вопрошаю Вас, ответствуйте же как есть, о Ахура», а затем один за другим следуют вопросы, начинающиеся так: «Кто есть тот, который...» или: «Уж не мы ли...», «Кто подпер землю снизу и воздух так, чтобы они не упали...», «Кто сочетал скорость — с облаками и ветром?», «Кто сотворил благодатный свет и мрак... сон и явь?» И затем, ближе к завершению, примечательный вопрос, который свидетельствует о том, что мы и в самом деле сталкиваемся здесь с пережитком древних состязаний в загадках. «А теперь вопрошаю я Вас... обрету ль я награду, десять кобыл, жеребца и верблюда, коих, о Мазда, мне посулили?» Вопросы же, чисто катехизисные по типу, касаются происхождения и характера благочестия, различения добра и зла, всевозможных сторон непорочности, противодействия злому духу и т. д.

Поистине, тот швейцарский проповедник, который в стране и в век Песталоцци20* назвал написанный им катехизис для детей Rdtselbuchlein [.Книжечкой загадок], и представить не мог, что этой своей находкой он вплотную приблизился к древнейшим пластам истории культуры.

Богословско-философский диспут вроде вопросов Нагасе- ны и ответов Менандра в конечном счете подводит нас непосредственно к вопросам научного характера, которые ставили перед придворными учеными и мудрецами из чужих земель владетельные князья более позднего времени. До нас дошел список вопросов, с которыми император Фридрих II Гогенштауфен обратился к своему астрологу Михаилу Скоту18, а также ряд философских вопросов, направленных мусульманскому ученому Ибн Сабину в Марокко21*. Первый из указанных списков примечателен в свете рассматриваемой нами темы прежде всего смешением космологического, естественно-научного и богословского. На чем покоится Земля? Сколько всего небес? Как восседает Господь на Своем троне? В чем различие между осужденными душами и падшими ангелами? Сплошь ли тверда Земля или в ней есть пустые пространства? Отчего морская вода соленая? Как выходит, что ветер дует с разных сторон? Откуда испарения и извержения вулканов? Как получается, что души умерших, по- видимому, не хотят вернуться на Землю? и т. д. Отзвуки прошлого примешиваются здесь к новым мотивам.

Сицилийские вопросы Ибн Сабина отличает скепсис и дух Аристотеля, они кажутся гораздо более философскими, чем предыдущие. Но и они всё еще примыкают к этому древнему жанру. Молодой мусульманский философ дает чуть ли не нагоняй императору: мол, вопросы ваши глупы и беспомощны, и вы сами себе противоречите. В том, как скромно и сдержанно принимает император эту взбучку, Хампе видит «Фридриха как человека» и хвалит его за это. Но Фридрих знает, как и царь Менандр, что в игру в вопросы-ответы играют на равных: здесь друг с другом разговаривают, вспоминая слова старого Нагасены, не как цари, а как мудрецы.

Греки и в поздние времена всё еще сознавали определенную связь между игрой в загадки и началами мудрствования. Клеарх21, один из учеников Аристотеля, давший в трактате о пословицах теорию загадки, свидетельствует, что некогда она была предметом мудрствования: «древние имели обыкновение прибегать к загадкам как к доказательству своей образованности (лсибеіа)» — что имеет явное отношение к философского рода упражнениям в разгадывании загадок, о чем шла уже речь выше19. И действительно, не было бы ни трудным, ни неожиданным наметить линию от древнейших вопросов-загадок к первым творениям греческой философии.

Не будем касаться вопроса, в какой мере само по себе слово ярбрХгциа (проблема) выдает происхождение философского суждения из некоего вызова или задания. Ясно, однако, что всякий ищущий мудрости с древнейших времен до позднейших софистов и риторов выступает в качестве участника поединка. Он бросает вызов соперникам, старается нащупать их уязвимые места острой критикой и превозносит свои собственные мнения как единственно истинные, с юношеской самоуверенностью человека времен архаики. По своей манере и форме эти ранние опыты полемичны и агональны. Речь большей частью ведется от первого лица. Когда Зенон Элейский оспаривает мнения своих противников, он прибегает к апориям11', то есть исходит, по- видимому, из их же собственных предпосылок, но выводит из них два противоречащих друг другу и взаимоисключающих следствия. Эта форма явно свидетельствует о сфере загадок. «Вопрос Зенона: Если место есть нечто, то в чём оно должно находиться? — Загадку разрешить нетрудно»20. Для Гераклита, «темного»24*, природа и жизнь представляют УР^Ф^ (грйфос), загадку. Он же — разгадыватель загадок21. Изречения Эмпедокла зачастую несут отзвук мифического отгадывания загадок. Они еще облечены в поэтическую форму. Дикие до гротеска представления учения Эмпедокла о происхождении животных25* не выглядели бы неуместными в древнеиндийских Брах-манах26* с их необузданной фантазией: «У нее выросло множество голов, не имевших шеи, руки блуждали вокруг, не имевшие плеч, и глаза бегали по сторонам, лишенные лбов»22. Древний мудрец вещает в тоне пророчества и душевного подъема. Абсолютная уверенность его та же, что у жреца, приносящего жертву, и мистагога. Он вопрошает о первопричине всех вещей, об изначальном — арХП (архё), о становлении — фіЗоід (фюсис). Это древние космогонические проблемы, с незапамятных времен поставленные в форме загадок и разрешаемые в форме мифа. Непосредственно из удивительных образов мифологической космологии — вроде пифагорейского представления о 183 мирах, расположенных друг подле друга в форме равностороннего треугольника23, — выстраивается со временем логическая спекуляция об идее Вселенной27'.

Агональный момент раннего любомудрия особенно проявляется, как кажется, еще и в том, что древние мыслители были склонны видеть в мировом процессе вечную борьбу изначальных противоположностей, которые были заложены в существо всех вещей, как это запечатлено в китайском противопоставлении ян и инь.

Для Гераклита процесс борьбы был «отцом всех вещей». Эмпедокл выдвигал в качестве двух принципов, которые изначально и навеки правят мировым процессом, понятия (ріАіа (филйа) — влечение и ѵеікод (нёйкос) — вражда, разлад. По всей видимости, не случайно склонность ранней философии к объяснению всего существующего через антитезу соотносится с антитетическим и агональным устройством раннего общества. Издревле было привычно мыслить обо всём как о двойственности противоположностей, видеть во всём господство состязательности. Гесиоду еще известно о доброй Эриде28\ благой Распре, наряду с Распрей губительной.

Этой предполагаемой взаимосвязи соответствует также представление, согласно которому извечная борьба всего сущего, борьба в Природе (Фишд), понимается как правовой спор. Тем самым мы вновь попадаем в сердцевину архаической культурной игры. Вечная борьба в Природе есть, таким образом, противоборство перед лицом суда. Согласно Вернеру Йегеру24, понятия Космос [порядок], Дике [справедливость] и Тисис [кара, возмездие] перенесены из области права, к которой они и относятся, на мировой процесс, с тем чтобы его можно было осознать в терминах судопроизводства. Точно так же аггіа (айтйа) первоначально обозначало правовое понятие вины, прежде чем стало отвлеченным термином, обозначающим понятие естественной причинности. Анаксимандр был первым, кто придал форму этой идее; к сожалению, слова его дошли до нас лишь в крайне отрывочном виде25. «Но из чего возникают все вещи (подразумевается: из бесконечности), туда же они и с неизбежностью канут. Ибо друг другу должны они дать искупление и принести покаяние за свою несправедливость, когда сбудутся сроки»26. Вполне ясным это изречение названо быть не может. Во всяком случае оно имеет отношение к представлению, что Космос должен был бы из-за свершенной им некоей несправедливости сам искать покаяния. Что бы ни имелось в виду, в этих словах, несомненно, кроется очень глубокая мысль, перекликающаяся с христианскими представлениями. Остается, однако, открытым вопрос, лежала ли уже в основе этого представления действительно зрелая идея государственного устройства и правовой жизни, примеры которых дают нам греческие города-государства. Не имеем ли мы здесь дело скорее с гораздо более древним слоем понятий о праве? Не выражена ли в этих словах та архаическая концепция права и воздаяния, о которой шла уже речь выше, когда идея права еще полностью лежала в области единоборства и метания жребия, — короче говоря, когда правовой спор еще был священной игрою? В одном из фрагментов Эмпедокла говорится — по поводу могучей борьбы стихий — об исполнении времен, которое к этим первоначалам обоюдно «влечется обширною клятвой»27. Полностью постичь смысл этого мистикомифического образа, видимо, невозможно. Тем не менее ясно, что мысль мудреца-провидца находится здесь в той сфере правового состязания-как-игры, в которой мы уже научились видеть важную основу первозданной культурной и духовной жизни.

Комментариев нет:

Отправить комментарий